И она оказалась права – хотя это были последние дни отца. Когда ему удавалось подняться над требованиями организма, он пользовался любой возможностью доставить себе какое-нибудь маленькое удовольствие. Ему еще удавалось ощущать вкус некоторых блюд, и он ел с удивительным аппетитом – просил, чтобы ему дали лепешку чапати, рис, бобы с карри, картошку, дхал из желтой чечевицы, чатни из белой фасоли, ширу – десерт, который любил в детстве. Поговорил по телефону с внуками. Разобрал фотографии. Отдал распоряжения по поводу неоконченных проектов. Из всей мозаики жизни он теперь мог ухватить лишь отдельные кусочки, и мы изо всех сил подсовывали их ему. Где бы взять еще?
Однако я не забывал о своем обещании и давал ему морфин каждые два часа, как мы и планировали. Мама на это в конце концов согласилась, но очень нервничала. Отец часами лежал тихо и неподвижно – было слышно лишь сипловатое дыхание. Он резко вдыхал – как будто всхрапывал, но храп обрывался, словно опустили крышку, – а потом следовал долгий выдох. Воздух пробивался через слизь в гортани – как будто в полой грудной клетке перекатывались камешки. Потом все стихало – и проходила целая вечность, прежде чем цикл начинался снова.
Мы к этому привыкли. Отец лежал, сложив руки на животе, мирный, безмятежный. Мы часами сидели у его постели, мама читала Athens Messenger, пила чай и все время волновалась, не проголодались ли мы с сестрой. А мы были рады уже тому, что мы здесь. Нас это утешало.
Под вечер предпоследнего дня отец вдруг сильно пропотел. Мы с сестрой предложили вымыть его и переодеть. Приподняли его за плечи и усадили. Он был без сознания – мертвый груз. Мы попытались стянуть его рубашку через голову. Получалось плохо. Я никак не мог вспомнить, как это делают медсестры. И вдруг обнаружил, что у отца открыты глаза.
– Привет, папа, – сказал я. Некоторое время он просто пристально смотрел на меня, тяжело дыша. А потом произнес:
– Привет.
Он смотрел, как мы протираем ему торс влажным полотенцем, как надеваем чистую рубашку.
– Тебе больно?
– Нет.
Он знаками показал, что хочет встать. Мы усадили его в кресло на колесах и подкатили к окну, выходившему на задний двор – цветы, деревья, прекрасный солнечный летний день. Я видел, что в голове у него постепенно проясняется.
Потом мы подкатили его к обеденному столу. Отец поел – манго, папайя, йогурт – и принял лекарства. Он молчал и размышлял; дыхание пришло в норму.
– О чем ты думаешь? – спросил я.
– Думаю, как бы не затянуть процесс умирания. А это… эта пища его как раз затягивает.
Маме это не понравилось.
– Рам, мы же только рады за тобой ухаживать, – сказала она. – Мы тебя любим.
Он покачал головой.
– Тяжело, да? – спросила сестра.
– Да. Тяжело.
– А если бы ты мог заснуть и не проснуться, тебе так было бы лучше? – спросил я.
– Да.
– Ты не хочешь быть в сознании, видеть нас, раз мы здесь? – спросила мама. Он помолчал. Мы ждали.
– Не хочу через все это проходить, – сказал он.
Страдания отца в последний день были не столько физическими, сколько душевными. Лекарства хорошо справлялись с болью. Когда он периодически приходил в сознание – словно снова всплывал к нам, – то улыбался, слыша наши голоса. Но потом, полностью придя в себя, он понимал, что еще ничего не кончилось. Понимал, что ему по-прежнему грозит все то, что, как он надеялся, осталось позади, – конечно, это были всякого рода телесные трудности, но ему было гораздо труднее смириться с трудностями душевными, со спутанностью сознания, с тревогами о неоконченных делах, о маме, о том, каким его запомнят. Когда он спал, он был спокоен и безмятежен, а когда бодрствовал, нервничал и волновался. А он же так хотел, чтобы последние строчки его сюжета – раз уж природа заявила свои права на него – были мирными.
Когда он очнулся в последний раз, то спросил о внуках. Их здесь не было, поэтому я показал ему фотографии на своем айпаде. Глаза у него заблестели, он просиял. И подолгу, подробно рассматривал каждый снимок.
Потом он снова впал в забытье. Дыхание прерывалось то на двадцать секунд, то на полминуты. Несколько раз я был уверен, что все кончено, но папа снова начинал дышать. Так прошло несколько часов.
И вот наконец вечером, примерно в десять минут седьмого, когда мама с сестрой о чем-то разговаривали, а я читал, я вдруг заметил, что отец не дышит дольше, чем было до сих пор.
– По-моему, все, – сказал я.
Мы подошли к нему. Мама взяла его за руку. Мы замерли и прислушались.
Больше он не дышал.
Эпилог
Знать, что все мы смертны, – значит мириться с пределами, которые положила нам биология, с границами, которые ставят гены, клетки, плоть и кости. Медицинская наука позволила нам заметно раздвинуть эти границы, и могущество этой науки и было главной причиной, по которой я стал врачом. Но я снова и снова убеждался в том, какой вред мы, медики, наносим больным, когда не можем признаться самим себе, что наше могущество не беспредельно – и что так будет всегда.
Мы неправильно понимали свою профессиональную задачу. Мы считали, что наша задача – вернуть здоровье и продлить жизнь. Но на самом деле она гораздо масштабнее. Наша задача – обеспечить благополучие. А благополучие – это еще и причины, по которым человек хочет жить дальше. Эти причины играют важную роль не только на закате дней, не только когда человек теряет силы – они актуальны все время. Когда человека настигает тяжелая болезнь или несчастный случай, сокрушающие тело и дух, нужно задать главные вопросы: как вы понимаете свое положение и его вероятный исход? Чего вы боитесь, на что надеетесь? На какие компромиссы вы готовы пойти, а на какие нет? И каков порядок действий, который лучше всего соответствует этой картине?
В последние десятилетия появилась отрасль паллиативной медицины, которая применяет подобный подход к заботе об умирающих. Эта отрасль развивается и позволяет применить такой же подход ко всем серьезно больным – и тем, кто умирает, и