Итак, героиней оказалась Сонечка Варенцова. Это она подробно информировала хозяйственного директора Махорочного треста о прошлой и настоящей жизни эскадронной шкуры Зотовой. Сонечка торжествовала, но трусила ужасно…
В воскресное утро, уже описанное нами выше, когда скрипнула дверь Ольги Вячеславовны, Сонечка бросилась к себе и громко заплакала, потому что ей стало невыносимо обидно жить в постоянном страхе. Вымывшись, Ольга Вячеславовна произнесла неизвестно к чему: «Ах, это — черт знает что» дважды — на кухне и возвращаясь к себе в комнату, — после чего она ушла со двора.
На кухне опять собрались жильцы: Петр Семенович в воскресных брюках и в новом картузике с белым верхом. Владимир Львович, небритый и веселый с перепою. Роза Абрамовна варила варенье из мирабели. Марья Афанасьевна гладила блузку. Болтали и острили. Появилась Сонечка Варенцова с запухшими глазками.
— Я больше не могу, — сказала она еще в дверях, — это должно кончиться наконец… Она меня обольет купоросом…
Владимир Львович Понизовский предложил сейчас же настричь щетины от платяной щетки и каждый день сыпать в кровать Гадюке — не выдержит, сама съедет. Петр Семенович Морш предложил химическую оборону — сероводородом или опять тот же йодоформ. Все это были мужские фантазии. Одна Марья Афанасьевна сказала дело:
— Хотя вы и на редкость скрытная, Лялечка, но признайтесь: с директором у вас оформлена связь?
— Да, — ответила Лялечка, — третьего дня мы были в загсе… Я даже настаивала на церковном, но это пока еще невозможно…
— Поживем — увидим, — блеснув лысиной, проскрипел Петр Семенович.
— Так этой гадине ползучей, — Марья Афанасьевна потрясла утюгом, — этой маркитантке вы в морду швырните загсово удостоверение.
— Ой, нет… Ни за что на свете… Я так боюсь, такие тяжелые предчувствия…
— Мы будем стоять за дверью… Можете ничего не бояться…
Владимир Львович, радостный с перепою, заблеял баранчиком:
— Станем за дверью, вооруженные орудиями кухонного производства…
Лялечку уговорили.
* * *Ольга Вячеславовна вернулась в восемь часов вечера, сутулая от усталости, с землистым лицом. Заперлась у себя, села на кровать, уронив руки в колени… Одна, одна в дикой, враждебной жизни, одинока, как в минуту смерти, не нужна никому… Со вчерашнего дня ею все сильнее овладевала странная рассеянность. Так, сейчас она увидела в руках у себя велодок — и не вспомнила, когда сняла его со стены. Сидела, думала, глядя на стальную смертельную игрушку…
В дверь постучали. Ольга Вячеславовна сильно вздрогнула. Постучали сильнее. Она встала, распахнула дверь. За ней в темноту коридора, толкаясь, шарахнулись жильцы, — и, кажется, в руках у них были щетки, кочерги… В комнату вошла Варенцова, бледная, с поджатыми губами… Сразу же заговорила срывающимся на визг голосом:
— Это совершенное бесстыдство — лезть к человеку, который женат… Вот удостоверение из загса… Все знают, что вы — с венерическими болезнями… И вы с ними намерены делать карьеру!.. Да еще через моего законного мужа!.. Вы — сволочь!.. Вот удостоверение…
Ольга Вячеславовна глядела, как слепая, на визжавшую Сонечку… И вот волна знакомой дикой ненависти подкатила, стиснула горло, все мускулы напряглись, как сталь… Из горла вырвался вопль… Ольга Вячеславовна выстрелила и — продолжала стрелять в это белое, заметавшееся перед ней лицо…
1928
Глеб Алексеев
Дунькино счастье
— У меня, мил-моя, такая пролетарская происхождения — даже самой удивительно, какая я чистокровная пролетарка. Уж такая пролетарка, такая пролетарка — ни одной подозрительной кровиночки во всем нашем роду не сыщешь. Что по матери, что по отцу. Все сызмальства крестьянством на подбор занимались, а тесть даже и скончался в пастухах. Скажет ему, бывало, Захар Кузьмич — был у нас на селе лет тридцать назад лавочник, кулак страшенный: «Торговал бы ты хоть дегтем, что ли, — скажет, — что за жизнь: коровам хвосты крутить». А тесть мой в ответ: «Дык ведь как сказать, Захар Кузьмич, как они коровки-то обернутся, ты ее дернешь за хвост, она и обернется». А оно вон и вышло — как обернулись! Удивительный сознательный старик был, и все, бывало, нюхает табак и молчит, от него и я загадочно молчать попривыкла. Так мы все в дедов и вышли — крепко приверженные к своему классу, да только в деревне какое же житье! Вот начну я так-то иной раз вспоминать свою жисть с самых пеленок — веришь ли, мил-моя, так защемит сердце, захолонет, словно пойманный птенчик… По брови в снегу жили, а летом в поле с тоски удавиться можно: никакого удержу у нас полям нету, окромя неба… А хозяйство опять же обыкновенное — никакое, можно сказать, хозяйство: лошаденка — воз больше на себе везешь, корову только-только перед германской войной купили; да на беду не взяли в мобилизацию отца — многие у нас в войну бабы от детей отдохнули, ну, однако, отец остался, и почали тут одна за другой рождаться дети, и больше девчонки… Мать, бывало, только с пузом и ходит да плачется: «И на кого я вас, оглашенные, рожаю?…» Конечно, и мерли, а все же пятеро осталось, в одну одежку по очереди влезали. И всех-то я их вынянчила и росла-то так до шешнадцатого году — от одной люльки к другой, сестричек своих пестовала, и только и радости бывало, что пойдешь в поле, а поле у нас, говорю, страшное, огромное, от Зеленой Слободы кидается в овраги, и по оврагам кусты, — нарву там цветочков, курослепа какого, иван-да-марьи, дикой черемухи и бреду опять в сумлении к своим люлькам. И очень было мне тягостно, когда подойдешь к своей избе с цветочками в руках, а плетень сломан, под сараем колесо валяется, окно в избе подушкой заткнули, а на дворе, словно червяки в пыли, мои прекрасные сестрицы…
Задумаюсь, бывало, я вот так-то о человеческой своей судьбе — самой страшно: какие в голову мысли лезут! Очень я рано задумываться начала: маменькина-то жизнь — вот она, перед глазами… Смотрю, как она в желтой своей кофтенке — поповна ей дала за мытые полы, она в той кофтенке всее свое жисть проходила — смотрю я на нее, как она картофь перебирает или навоз с-под коровы чистит, — руки у нее черные, в узелки завязались, лицо восковое — враз с картины Страшного суда, зуба ни одного не осталось, всем кошельком жует, и только один живот тяжелый в ней и есть. Смотрю на нее и плачу: «Ох, охоньки мне, девушке, не такая ли счастье меня ждет,