— Маменька, — говорю, — не собирайте мне ваш сундук, я в мечте другое имею…
— Дура ты, — отвечает, — на тот сундук Наталка засматриваться начинает, четырнадцатый год девке… что ж от своего счастья отказываешься?
— Маменька, — говорю, а сама плáчу чисто весенний какой ручеек, — нет мне счастья на дне вашего сундука… Всее жисть я наблюдаю и своего случая жду, чтоб на волю из нашего села пробиться… И знаю, — говорю, — еще про то, что повсюду, окромя нашего отсталого села, большая слобода женщине дадена, и каждая свою судьбу сама привлекает.
Как вскинется она, и вижу я: слезы у нее пошли, а глаза взапуски меня наблюдают, но только я хладнокровно ей говорю:
— Вы, маменька, не сумлевайтесь… ненарушенная я и девичье свое дело тонко веду, а только поклялась я себе над речкой, поклялась над омутом, — вижу: старуха дрожмя дрожать принимается, и режу до конца: — Поклялась я, маменька, над темным тем омутом, что скорее в омут головою, чем вашей жизнью прожить и от слез ослепнуть…
— Мы, — отвечает, — честную крестьянскую жизнь прожили, вот она, — говорит, — моя рука, копыто, — говорит, — всю жизнь не разжимала, так и помру с серпом, всегда свой трудовой кусок ели…
— Про то, — отвечаю, — маменька, вам никто и не прекословит, про то теперь и рабочая крестьянская власть дадена, а только жизнь идет наперед, и на полсапожки с полушалком я никак не согласна…
— На что ж ты, — спрашивает, — согласна, дура горемычная?
— Про то, — говорю, — моя думка знает, про то мое сердце, как воробышек, бьется…
Тут она и просыпь все начистоту:
— Зря ты, Дунюшка, надежду таишь, все одно отец лошади со сбруей тебе не даст… Петяшке, говорит, лошадь… Петяшке и сбрую…
Вижу, очень далеко она вглубь смотрит, а сама думаю: «Ну ладно, может, мне вашей лошади и не нужно, но пусть уж по-вашему будет»… И стал у нее с того разговору голос очень придирчивый, даже не смотрит на меня, обедать сядем — норовит куском обнести, два слова скажет, а третьим подавится…
— …Ты не сумлевайся, Грунюшка, наливай кофейку еще и сахару клади внакладку… мы в этом нынче не нуждаемся…
Томилась я так — не знай! — год ли, два, а все ж дождалась своего счастья. Приехала к нашему попу тая поповна, что матери кофту за полы дала, была она в Москве акушеркой, — как раз в самую революцию от нас съехала и попу своему сказала очень жестоко: «Вы, говорит, своим происхождением меня навеки уязвили, и одна мне путь-дорога в жизни осталась — акушеркой быть, свободной прохвессией заниматься». Так акушеркой и была, и — слышно было — роскошно в Москве живет, и замужем за артистом сцены, и ботинки на высоком каблуку почем зря по будням носит. Да, видно, дочернее-то сердце не стерпело: как стал поп прихварывать да по советскому времени сам косой на поле махать — приехала к нему летом навестить, и вижу: шляпка на ей чугунком, и жакетик желтого цвету, и ботинки, действительно, на высоком каблуку — так в самую грязь ими и чешет. Идет, бывалача, под вечерок по деревне — стадо тебе тут гонют, пылище, бараны мордами в ворота прутся, самая окаянная страда, — идет она эдак, и понимаю я, что очень она нас, деревенских, жалеет, от гордости от своей жалеет: то ребенка какого по головке погладит, то пришла раз у роженицы научно дитю принимать, очень, говорила, трудный на практике случай из-за не такого тазу, а баба родимши на другой день куру ей понесла, и не взяла она той куры, и поп по тому случаю вконец огорчился. И так это мне душенька ее словно на ладонке видна, и стала я задумываться, что пришел случай моей жизни — вон он, идет по деревне, от пыли платочком обмахивается, и, веришь, девушка? — до того я в задумчивости моей дошла — увижу ее, бывало, задрожу вся беспричинно, руки ходуном зайдутся, а в глазах будто кто на огневых колесах едет. Звать ее начала про себя: «Вон, Дунюшка, планида твоя идет, счастье твое с платочком путешествует»… Ну, по прошествии некоторого