Он поднял руку, прощаясь со мной, и на его ладони сверкнула красная печать нашей дружбы. Потом он ушел. Нет ничего хуже, чем услышать такое, сказал Сонни, опускаясь на освободившийся стул. Упитанный майор уселся рядом, заставив его подвинуться. Когда тебе обещают сделать что-то ради твоего блага, жди беды, согласился он. Словно в подтверждение этих слов, динамики в углах под потолком щелкнули и зашипели – динамики, которые я заметил в первый раз лишь после того, как комиссар включил для меня запись моего собственного чужого голоса. Ответ на вопрос, что со мной сделают, был получен, когда кто-то начал кричать. В отличие от Сонни и упитанного майора, я не мог зажать себе уши, но даже с зажатыми ушами они оказались не в силах терпеть эти отчаянные вопли истязаемого ребенка дольше минуты и по прошествии этого времени исчезли без следа.
Где-то кричал ребенок, делясь со мной своими муками, при том что мне с лихвой хватало и своих. Я увидел, как я крепко зажмурил глаза, будто стараясь таким образом зажмурить и уши. Думать под эти крики, наполнившие комнату для допросов, было невозможно – невозможно, пока ребенок, мальчик или девочка, не остановился, чтобы перевести дух. На мгновение мне показалось, что он утихомирился, но потом все началось снова, и впервые за очень долгое время мне захотелось чего-то большего, чем сон. Я захотел тишины. Кто-то орал без умолку – из динамиков лились оглушительные, самозабвенные, нескончаемые вопли безжалостного маленького изверга, которому было наплевать на свою мать, на меня и на всех, кто мог его слышать. Пожалуйста, – я услышал, как я прокричал это во весь голос, – пожалуйста, выключите! Даже призраки, и те сбежали, потому что в комнате не осталось места ни для чего, кроме этих невыносимых, сводящих с ума воплей маленького ребенка, который медленно убивал меня.
Потом щелкнуло еще раз, и крики оборвались. Пленка! Это была пленка! Никто не пытал ребенка в соседней комнате, напрямую передавая его вопли в мою. Они просто включили запись, и на некоторое время мне осталось терпеть только непрекращающийся свет и жару, да еще тесную резинку с проводом на мизинце ноги. Но затем раздался новый щелчок, и мое тело напряглось в ожидании. Кто-то закричал опять. Кто-то кричал так громко, что я перестал ощущать не только себя – я потерял ощущение времени. Время больше не бежало прямо вперед, словно по рельсам, больше не кружило по циферблату, больше не ползло мурашками у меня по спине – время бесконечно повторялось зацикленной магнитофонной лентой, оно выло мне в уши, истерически хохотало над нашими попытками контролировать его с помощью часов, будильников, революций, истории. Время было на исходе у всех нас, кроме одного злобного младенца – а он имел в своем распоряжении все время на свете, причем ирония заключалась в том, что сам он об этом даже не знал.
Пожалуйста, – снова услышал я себя, – выключите! Я сделаю все что угодно! Как это может быть, что самое уязвимое существо на земле одновременно и самое могущественное? Неужели я кричал так же, когда был маленьким? Если так, прости меня, мама! Если я и кричал, то не из-за тебя. Я один, но в то же время я двое, созданный из яйца и спермы, и если я кричал, то, наверное, в этом виноваты голубые гены, перепавшие мне от отца. Точно китайский акробат, время немыслимым образом перегнулось назад в поясе, и я увидел этот миг своего зарождения – увидел, как в утробу моей матери ворвалась эта тупая мужественная отцовская орда, вопящая свора свирепых бесшабашных кочевников, полных решимости пронзить своими копьями огромную стену материнской яйцеклетки. И благодаря этой атаке ничто, которым я был, превратилось в нечто, которым я стал. Кто-то кричал, и это был не ребенок. Моя клетка разделилась однажды, потом еще раз и еще, пока я не превратился в миллион клеток и больше, во тьмы и тьмы, в свою собственную страну, свою нацию, императора и угнетателя своих собственных масс, требующего безраздельного внимания своей матери. Кто-то кричал, и это была шпионка. Я съежился в тесном материнском аквариуме, не зная ничего о свободе и независимости, воспринимая всеми своими чувствами, кроме зрения, самое непостижимое из всех переживаний – быть внутри другого человека. Я был куклой внутри другой куклы, загипнотизированный идеально ровным стуком метронома – сильным и четким биением материнского сердца. Кто-то кричал, и это была моя мать. Ее голос был первым звуком, услышанным мной, когда я вылез головой вперед в комнату, теплую и влажную, точно матка, когда меня подхватили узловатые руки бесстрастной повитухи, рассказавшей мне годы спустя, как она подсекла заточенным ногтем большого пальца тоненькую уздечку моего языка, чтобы мне было легче сосать и лепетать. Она же сообщила мне не без злорадства, что моя мать тужилась так сильно, что исторгла вместе со мной и содержимое своего кишечника, выплеснув меня на берег этого странного нового мира волной крови и экскрементов. Кто-то кричал, и я не знал, кто это. Мой поводок перерезали, и мое голое, изгвазданное, багровое “я” повернули к пульсирующему свету, открыв мне мир силуэтов и смутных теней, говорящих на моем материнском языке, чужом языке. Кто-то кричал, и я знал, кто это. Это был я, кричащий слово, которое висело передо мной с той самой минуты, как вопрос прозвучал впервые – ничего, – ответ, которого я до сих пор не видел и не слышал – ничего! – ответ, который я выкрикивал снова, снова и снова – ничего! – потому что я наконец достиг просветления.
Глава 23
Одним этим словом я завершил свое перевоспитание. Осталось рассказать только, как я снова слепил себя в одно целое и как пришел к решению покинуть свою страну по воде. И то и другое далось мне нелегко; впрочем, с важными вещами иначе и не бывает. Особенно трудным оказалось второе. Я не хочу уезжать, но должен – что еще остается мне в жизни, как и любому другому перевоспитанному? Даже для тех из нас, кто считает себя революционером, нет места в этой стране победившей революции. Мы не можем быть представлены здесь, и думать об этом больнее, чем подвергаться допросам с пристрастием. Боль когда-нибудь да кончается, а думать нельзя перестать, пока не придет конец сознанию – но когда