Что касается боли, то моя пошла на убыль, стоило мне произнести заветное слово. Теперь, задним числом, ответ кажется очевидным. Почему же я так долго его не замечал? Почему мне пришлось воспитываться и перевоспитываться, учиться много лет за счет как американских налогоплательщиков, так и вьетнамского общества, и все ради того, чтобы наконец понять, что нужное слово было под рукой с самого начала? Все это так нелепо, что сейчас, спустя месяцы и в относительной безопасности под крышей дома мореплавателя, я смеюсь, просто перечитывая сцену моего прозрения, которое тоже прогрессировало – или регрессировало? – от воплей к смеху. Конечно, я еще кричал, когда комиссар пришел, чтобы выключить свет и звук. Еще кричал, когда он развязал и обнял меня, прижав мою голову к груди, и баюкал, пока мои крики не начали утихать. Ну-ну, хватит, приговаривал он в темной комнате для допросов, где больше не кричал никто, кроме меня. Теперь ты знаешь то, что знаю я, правда? Да, ответил я, все еще рыдая. Я понял! Понял!
И что же я понял? Шутку. “Ничего” было ее солью, и хотя я страдал оттого, что этой солью посыпали мои раны – солью, которая была ничем! – я все-таки сознавал, как это смешно. Вот почему, когда я дрожал и метался в объятиях комиссара, мои вопли и рыдания постепенно сменились истерическим смехом. Я смеялся так громко, что в конце концов это встревожило круглолицего охранника и коменданта и они явились посмотреть, что со мной происходит. Ну и что тут у вас смешного? – спросил комендант. Ничего! – закричал я. Ваш допрос удался! Я сказал то, чего от меня добивались! И это ничего! Неужто не понимаете? Ничего, ничего, ничего!
Только комиссар понял, что я имею в виду. Комендант, озадаченный моим странным поведением, сказал: посмотрите, что вы с ним сделали. Он рехнулся. Его заботила не столько моя судьба, сколько благополучие лагеря, поскольку сумасшедший, который твердит “ничего”, может подорвать моральное здоровье коллектива. Я был вне себя оттого, что так долго не понимал ничего, хотя удивляться этому, разумеется, не стоило. Хороший ученик и не может понять ничего; на это способен только школьный клоун, непонятый идиот, коварный дурак или записной шут. Но, даже сознавая все это, я был так раздосадован своей слепотой, что оттолкнул комиссара и принялся стучать себя кулаками по лбу.
Перестаньте! – сказал комендант. Он повернулся к круглолицему охраннику. Останови его! Круглолицый охранник попытался усмирить меня, при том что я уже не только стучал себя кулаками по лбу, но и бился головой о стену. Коменданту с комиссаром пришлось ему помочь, и вместе они вновь связали меня. Только комиссар понимал, что я заслужил самоистязание. До чего же я был туп! Как мог я забыть, что всякая истина имеет по крайней мере два смысла, что любой лозунг – это всего лишь костюм, надетый на труп идеи? Состояние костюма зависит от того, как его носили, и этот вконец износился. Я был зол на себя, но не безумен, хоть и не собирался выводить коменданта из его заблуждения. Он видел у слова “ничего” только одно значение – отрицательное, отсутствие всего, как во фразе “здесь ничего нет”. Но от него ускользало значение положительное, тот парадоксальный факт, что нет ничего – это и есть ничего! Наш комендант был из тех, кто не понимает шуток, а это самые опасные люди. Именно они произносят столько возвышенных речей, умудряясь не сказать ничего, они посылают других на смерть ради высоких слов, за которыми не стоит ничего, и частица “не”, по сути, ничего тут не добавляет и не отнимает. Как же он должен был разъяриться, спросив, что меня рассмешило, и услышав в ответ это слово, двусмысленное для нас с комиссаром, но не для него! Ну что, довольны? – спросил он комиссара, когда они оба глядели сверху вниз, как я рыдаю, кричу и смеюсь одновременно. Опять придется врача вызывать.
Зовите, сказал комиссар. Самое трудное уже позади.
* * *Врач поместил меня в прежнюю одиночную камеру, хотя теперь ее не заперли, а на меня не надели оковы. Я мог ходить, куда мне вздумается, но не стремился к этому; порой круглолицему охраннику стоило немалых трудов выманить меня из угла. Даже в тех редких случаях, когда я покидал камеру добровольно, это происходило только ночью: из-за конъюнктивита мои глаза не выносили мира, озаренного солнцем. Врач прописал мне усиленное питание, солнечный свет и физические упражнения, но я хотел лишь одного – спать, а когда не спал, оставался тихим и полусонным всегда, за исключением тех минут, когда меня навещал комендант. Он так ничего и не говорит? – всякий раз спрашивал комендант, на что я, ухмыляющийся в углу юродивый, отвечал: ничего, ничего, ничего! Бедняга, говорил врач. После всех этих испытаний он, как бы это сказать, слегка не в своей тарелке.
Так сделайте что-нибудь! – сердился комендант. Я делаю что могу, объяснял врач, но все это у него в сознании. И указывал на мой лоб, весь в синяках. Доктор был прав только наполовину. Разумеется, все это было у меня в сознании, но в котором из двух? Впрочем, со временем врач нащупал правильный вариант лечения – тот, что действительно помог мне воссоединить меня со мной. Возможно, сказал он как-то раз, усевшись на стул рядом со мной (я, как обычно, скорчился в углу, сложив руки на груди и опустив на них голову), возможно, вам принесет пользу ваше привычное занятие. Я посмотрел на него одним глазом. До начала эксперимента вы целые дни напролет писали свое признание. Сейчас ваше состояние таково, что вы вряд ли сможете что-нибудь написать, но попробовать стоит: уже сами привычные действия могут оказаться полезными. Я посмотрел на него обоими глазами.
Тогда он извлек из своего портфеля толстую стопку бумаги. Узнаете? Я осторожно разнял руки и взял стопку. Взглянул на первую страницу, потом на вторую и на третью, медленно перебирая их, пронумерованные вплоть до триста двадцать второй. Что это, по-вашему? – спросил врач. Мое признание, промямлил я. Абсолютно верно, мой друг! Прекрасно! А теперь я попрошу вас переписать ваше признание. Из портфеля появилась еще одна папка бумаги, а за ней и пригоршня ручек. Слово в слово. Ну как, сделаете это для меня?
Я медленно кивнул. Он оставил меня одного с двумя стопками бумаги, и очень долгое время – наверное, несколько часов – я таращился на чистую первую страницу с ручкой в дрожащей руке. А потом,