Он жалеет, что сказал это. Верины глаза полны слез.
– Ты начал что-то про уток… – сердито напоминает Катя.
– Начал. Симпатичная там мелодия, и ритм хороший.
Широкое лицо Майера от улыбки становится еще шире, но Вера серьезна:
– Вам близки сочинения на две четверти?
– Очень. Это мой любимый размер. – Подмигнув Вере, Майер одним глотком допивает коньяк. – Человеческим ритмам соответствует на самом деле не так уж много размеров. Две, три, четыре четверти, шесть восьмых…
К Майеру подходит человек во фраке и сообщает, что нужно начинать. Говорит, что собралось пятнадцать тысяч зрителей, что висят на люстрах. Майер просит подготовить отдельную статистику по висящим. Предлагает увеличить количество люстр. Тот, что во фраке, вежливо смеется. Просто от невозможности не смеяться – таков уж юмор Майера. Диалог о люстрах ведется ими много лет. Всеми причастными к организации концертов ведется – такой уж это образ. Полководческим взмахом Майер дает команду выдвигаться на позиции. Возглавляет шествие человек во фраке.
Светлый коридор внезапно сменяется тьмой. В руке провожатого возникает фонарик. Мы с Верой понимаем, что находимся уже за кулисами: на репетициях мы выходили так много раз. В нескольких метрах от нас – оживленное движение во мраке. С ловкостью спецназа черные фигуры рассыпаются по сцене. Это большой симфонический оркестр, который вызван сюда для того, чтобы нас прикрывать.
Зачем это, думаю я. Зачем я делаю то, чего никогда не делал, – пою? Зачем мы втравили в это Веру, думает Катя, она может не выдержать. Нас удержит на поверхности симфонический оркестр, думает Вера. Просто не даст нам пойти ко дну.
На границе сцены Катя крепко обнимает Веру: всё будет хорошо. Дальше Вера идет, держа меня за руку, – в полной темноте. Боится ее выпустить. И я боюсь: если мы разожмем руки, нам уже не найти друг друга. Меня охватывает ледяной страх, он давно уже сковал Катю. Страх, что рука этой девочки выскользнет из наших рук, и Вера, одинокая, отправится во тьму.
Передо мной возникает фигура: вы остаетесь здесь. Прижимаю к себе Веру и целую ее: всё будет хорошо. Остановивший меня берет Веру за руку: а мы пойдем дальше. За моей спиной проходят по сцене последние музыканты. До меня долетает легчайшая воздушная волна с ароматом туалетной воды. Мне слышен скрип пола под их ногами. Погруженный во мрак, огромный зал абсолютно тих. Он знает, что прежнего меня уже не увидит, и ждет нового. Ждет хоть какого-то, потому что не хочет еще прощаться. Знает, что со мной выступает больная девочка, и заранее сострадательно ее любит. О гигантском темном пространстве впереди говорят лишь лампы – указатели выходов.
Откуда-то сверху бьет мощный сноп света. Вырывает из мрака рояль и стоящую у него Веру. Свет влечет за собой звук:
– Фера Афдейева!
Из двух простых слов разом уходит все русское. Зал взрывается аплодисментами. Вера деревянно кланяется. Угловатость подчеркивает ее юный возраст. Смена темноты ярким светом заставляет Веру моргать. Всё выводится на большой экран, всё крупным планом и неподдельно.
Вторая группа софитов включается через тридцать секунд и напоминает световую пушку. Она бьет прицельно в меня.
– Фера Афдейева унд… Глиеб Янофски!!!
Овация: пятнадцать тысяч исполнителей, и все – стоя. Как напишут потом в газетах, четыре минуты оваций. И это еще до выступления…
Вспыхивает свет над симфоническим оркестром и дирижером. Их объявляют дважды, но всё тонет в общем гуле. Я вытаскиваю правую руку из кармана – она больше не дрожит. Поднимаю ее, укрощая Олимпиа-Халле, – я всегда поступал так прежде. Чувствую, как наполняюсь силой, как обновляется моя кровь.
Был договор выбрать первую вещь уже на сцене. Указательный палец – Ноктюрн Шопена, указательный и средний – Токката и Фуга ре минор Баха. Выбор за мной. Указательный и средний: Бах. Знак виктории. Показываю его Вере и Хуберу, дирижеру. Вера кивает, Хубер дублирует знак для оркестра. Поднимает палочку. Зал стихает, в нем снова устанавливается полумрак. На сцене три освещенные точки: Вера, я и Хубер. Дирижерская палочка направлена на Веру. Взмах палочки. Взмах Вериных рук.
Десять первых и самых знаменитых нот Токкаты взвиваются над оркестром, как тропический, вырастающий в течение ночи цветок. В ответ – семь нот, спетые мной и поднявшиеся на ту же высоту. Несколько задумчивых фраз на фортепиано, и музыка обрушивается водопадом. Аранжировка виртуозно соединяет разные потоки – оркестровый, фортепианный и вокальный, – то сплетая их, то заставляя звучать порознь, но всякий раз с мощью, рождающей глубинный, композитором не предусмотренный земной гул.
С последней нотой Токкаты наступают секунды тишины. Музыка была столь насыщенна, что с ее окончанием пространство не успевает заполниться другими звуками. В такие секунды на поверхность выходит домузыкальная, дозвуковая природа Земли. Этому безмолвию исполнитель знает цену: оно предшествует ураганным овациям. Так перед ударом цунами море отступает на сотни метров, и обнажается суша. Но где-то далеко, у самого горизонта, гигантская, пусть пока и невидимая, уже несется первая волна.
1997–1998
Подготовка к первому концерту Глеба длилась около полугода. Профессор Рихтер корректировал его игру на гитаре, профессор Лемке ставил ему гудение. Если первый занимался делом привычным, то задача второго была сложнее: прежде чем консультировать кого-то по гудению, ему нужно было научиться гудеть самому. Как для профессора, Лемке загудел довольно быстро. Он не был слепым защитником традиции, этот специалист по вокалу. Оценив уникальный тембр голоса Глеба, Лемке с увлечением начал работать над улучшением качества гудения и довел его до совершенства. Оно входило в абсолютный резонанс с гитарой. Профессор Рихтер тоже не подкачал. Он прошел с Глебом не то что каждую ноту избранного репертуара – каждый форшлаг и флажолет. На занятиях они играли всякую вещь по многу раз, и всякий раз в безупречном, казалось бы, исполнении Рихтер находил ту или иную помарку. После урока в консерватории требовал еще четырехчасовых занятий дома. Репертуар будущего концерта Глеб довел до автоматизма – того состояния, когда невозможно даже споткнуться, как невозможно споткнуться (так он думал до болезни) при ходьбе. Эта музыка звучала в его голове, когда на велосипеде он ехал в консерваторию на очередное занятие. Ему казалось, что в такт ей он объясняет своим немецким ученикам правила русской грамматики. Музыка звучала в нем во сне и была первым, что он слышал при утреннем пробуждении. Но однажды Рихтер приказал ему прекратить занятия и не прикасаться к инструменту. Неожиданно для Глеба мелодий, не вызывавших у него уже ничего, кроме зубной боли, через неделю ему стало отчаянно не