– Я вернусь в лагерь и приеду назад на квадроцикле, – говорит Марик Ройнштейн, держась за ободранную шею, повязанную куском футболки. – Я знаю, где они прячут настоящий квадроцикл, настоящий квадроцикл, я знаю, где его прячут. Квадроцикл не разговаривает, он нас не выдаст. Я нагружу его пайковым шоколадом, и водой, и крекерами, и кусками полипрена, у меня лучшие друзья работают на складах, они для меня ничего не пожалеют. Я вернусь и буду ставить вам полипреновые палатки. Я вернусь, даю честное слово, только отпустите меня.
Ему никто не отвечает.
Йоав Харам, директор караванки «Далет», хочет, чтобы животные перестали с ним разговаривать. Этого он хочет каждый день – а сейчас он еще хочет, чтобы с ним перестали разговаривать все, абсолютно все. Маленькие серые трупы лежат по всему лагерю, просто маленькие – и совсем маленькие. «Странно, – говорит ветеринар Анри Голан, и Йоав Харам видит, что руки у него дрожат; внезапно Йоав Харам понимает, что ветеринар Анри Голан мертвецки пьян. – Одни, видно, попрятались в норы, мы их не достали, конечно, а другие, наоборот, почему-то лезли наружу». «Они что-нибудь говорили?» – вдруг спрашивает Йоав Харам. Ветеринар Анри Голан смотрит на него и молчит.
– Я больше не могу, – говорит Марик Ройнштейн, с трудом ворочая распухшим языком.
Те, кто остался в живых после этого дня перехода, – может быть, половина, может быть, всего тысяча или даже меньше – встают вокруг него и ждут. Из задних рядов подкатывают бутылку с водой, он пьет, пьет, выпивает ее всю, никто его не останавливает. Марик Ройнштейн ложится на землю и смотрит, как перекати-поле медленно перескакивает через несколько серых тушек, оставшихся лежать там, где только что прошла серая волна.
– Оставьте меня здесь, – говорит Марик Ройнштейн, – оставьте меня, пожалуйста, здесь, и все.
Они стоят вокруг него сплошной низкой стеной и ждут. Со стоном Марик Ройнштейн поднимается.
– Вы никогда не дойдете, суки, – говорит он.
Ему никто не отвечает.
В Рахате Бениэль Ермиягу лежит, скрючившись от боли, и густой баритон говорит ему, похохатывая, откуда-то из левого подреберья, что идут сееерые, идут беееелые, по жаре идуууут, говнюка ведууууут, ахаха, ахаха.
96. И задорный стук молотков
Цит. по «Пыльная дорога: непрозвучавшие беседы», фонд «Духовное наследие митрополита Иерусалимского и Ашкелонского Сергия (Омри) Коэна», 2028, Новый Ашкелон.
«…Не помню, чтобы когда-нибудь я просыпался с таким спокойным и даже радостным предчувствием нового дня, как тогда. Караванка „Гимель“ нравилась мне, я готов был видеть в ней город, и мне казалось, что город этот постепенно обустраивается, и воображение услужливо подсовывало мне какие-то пряничные картинки, в которых фигурировали стропила, и цветочные горшки, и „задорный стук молотков“ – именно так. Дело, я думаю, было не только в особенностях моего состояния, о которых я сейчас скажу подробнее, но и в том, что „Гимель“ был фактически предоставлен начальством лагеря самому себе; происходили иногда вещи страшные, и теперь я со стыдом понимаю, что их было много больше, чем я тогда замечал, но я, выздоровевший и окрепший, словно бы не видел их – а вернее, видел и слышал, но никак не отмечал для себя, как будто это были вещи совершенно второстепенные. После бесконечно длинного дня я возвращался в свой караван далеко за полночь, едва волоча от усталости ноги, но утром с легкостью просыпался часов в семь или полвосьмого и был готов снова жить. Я был занят – о, как пóлно я был занят! У меня начал складываться небольшой приход, и я говорил себе, что могу расценивать это как знак некоторой подлинности моего пасторского призвания. Я крестил и отпевал, исповедовал и читал проповеди; что-то в этих проповедях меня беспокоило: они были гладкими, находили отклик – но казались мне какими-то слишком ловкими; я и сам не взялся бы определить, что имею в виду, а просто обещал себе из недели в неделю, что над следующей проповедью поработаю подольше. Но ведь я был так занят! Требы, воскресная школа, куда к моему удивлению, приводили детей и те, кто не был моими прихожанами (многим из них, я знаю, хотелось занять детей чем-нибудь разумным от греха подальше – а с изучением иудаизма было связано, по-видимому, слишком много разнообразной социальной специфики), бесконечные разговоры с моей растерянной, измученной бытовыми трудностями и убитой потерями паствой – все это само собой разумелось; не настораживало меня ни то, с какой легкостью я находил ответы на невозможно сложные, невообразимые в прежние времена вопросы, от которых даже отцы церкви пришли бы в остолбенение, ни как часто те, кто посещал одну службу, не являлись на вторую. Паства моя оказывала мне бесценное внимание и не скупилась на комплименты – я помнил о грехе гордыни и говорил себе, что таким образом они выражают свою привязанность не ко мне, а к церкви, но их поведение, безусловно, очень поддерживало меня в моих трудах и придавало им опасной легкости. Я вызвался работать в одном из стройотрядов, которых в лагере насчитывалось не менее двух десятков, и мои мышцы ночью сладостно ныли от работы пилой, рубанком или молотком, сделанными тут же, в лагере. Я брался за любую, самую тяжелую работу, но быстро оказался бригадиром – и, думаю, дело было не в моих отсутствующих трудовых навыках, а в той оптимистичной легкости, с которой все давалось мне в эти дни. Вечером я успевал зайти в старческий лазарет; первое время у меня были опасения, что недавно выбранный верховный раввин лагеря, тоже регулярно посещавший больных, вступит со мной в какого-нибудь рода тихую конфронтацию, но он всячески приветствовал; по немой договоренности я посещал это печальное место как частное лицо – я все-таки понимал,