До меня дошло, что он слегка не в себе.
Я провела его в вертолет и усадила сзади на подушки среди шкур. Аппарат, кашлянув, взмыл в стальное небо, а мой пассажир глядел из окна на руины собственного дома с кротким видом постороннего зрителя. Его, или ее, как будто подняли в театре на тросе – имитация побега со сцены, из самовозведенной усыпальницы. Тристесса оглядывался с изумлением Лазаря. Утреннее небо неприветливой пустыни белело, словно присыпанное мукой. Наши припудренные лица горели косметическим румянцем. Мы были одни, и мы были вместе. Женаты.
– Расскажи о своем детстве, – попросил он довольно спокойно. Раскинувшийся внизу парк превратился в крохотную точку, а скалистый хребет позади скукожился до темной полосочки на непроторенных песках.
Все мое внимание сосредоточилось на управлении дрожащим вертолетом. Аппарат хрипел и выписывал кренделя, двигатель не слушался, совсем как упрямая лошадь. Да и что я могла ответить? Что меня скроили из ненужной плоти, принудили к новой жизни посредством мудреных лекарств, что мое милое личико сшито из кусочков кожи с очень болезненных мест, а конкретно, с внутренних поверхностей моих бедер? Поэтому я пробурчала что-то маловразумительное, а Тристесса вскоре и вовсе забыл, что начал этот разговор. Устроившись на подушках, он с тихим довольством смотрел из окна.
Он, она… Ни то, ни другое тебе не подходит, Тристесса, сказочное создание, величественное, безукоризненное, скроенное из света. Единорог в стеклянном лесу. Ты с компьютерной точностью изготовил свою личную систему символов; ты подверг себя бесплодному перерождению, доверился пустыне, той части континента, что слилась с нерациональной и нелепой красотой твоей живой души, запертой в стеклянном особняке, аллегория целомудрия в средневековом рыцарском романе.
– Часами, днями, годами она бесконечно блуждала внутри себя, но так никого и не встретила, – промолвил Тристесса. – Она отдала себя этому миру целиком, а потом обнаружила, что ничего не осталось; я был разорен. Она бросила меня умирать, и я укрылся от холодного ветра одиночества ее лохмотьями. Время тянулось бесконечно долго. Та, что была так прекрасна, меня уничтожила. Одиночество и печаль, вот что выпадает на долю всех женщин.
Вертолет ни с того ни с сего просел метров на шесть; мы ухнули вниз, словно набитые свинцом, но я уперлась в штурвал, мотор взревел, и машина выправилась.
– Я заставила себя распутничать всеми возможными способами, хотела стать шлюхой; я продавалась за гроши в самых жалких барах, где в древесных опилках на полу слюна смешивалась с кровью и спермой. На Пиратском Берегу кровати застилали клеенкой, чтобы мужики, дергаясь, не рвали простыни каблуками. Деградация – самый коварный наркотик. Но они не могли сделать со мной ничего такого, что я уже не представляла в голове… Крысы сглодали мою крошку, не оставив ни косточки.
Что именно он оплакивал – то, что ничего подобного с ним не происходило и ему оставалось лишь воображение? Ведь чем он был, по сути? Великим артистом, изображающим женщину, изначально лишенным ее жизненного опыта.
Как же сильно он любил и ненавидел женщин, чтобы позволить Тристессе быть такой прекрасной и при этом заставить ее так страдать!
Я не узнала ни его настоящего имени, ни причину, по которой он решился на дикую трансформацию. Не знаю, кто еще мог быть причастен к столь грубому искажению фактов, какие киномагнаты, какие гримеры, какие преподаватели драматического искусства смеялись ироничной шутке, которую сыграли с целым миром? (И какая злая насмешка, что Тристесса, в итоге, воплощала романтизм!)
Помню, в СМИ на основании ее имени – Сент-Анж – уверяли, что она франко-канадского происхождения. Я попробовала обратиться к нему по-французски, но он лишь захлопал глазами. Его волосы разметались, как у пророка; от его холодных поцелуев знобило. Все, что я знала, разложилось в арктическом холоде твоих объятий – белых, безмолвных. Тристесса с безграничной нежностью поцеловал мои нижние губы и сказал, неожиданно ласково и мило: «Кто бы мог подумать, что такая скромная дырочка способна дарить такое громадное наслаждение!» Он сошел с ума, этот старик с длинными, белыми, как у Иезекииля, волосами.
Наступил полдень, солнце стояло в зените, прямо над головой. Движущаяся тень вертолета бежала по местности, которая становилась все более запущенной. Позади нас, куда ни глянь, рябчатый от ветра мелкий песок, впереди – крепостная стена из скал, и нигде ни намека на населенный пункт, на жизнь. Мотор стал тужиться, не предвещая ничего хорошего, – похоже, кончалось топливо. Не оставалось иного выхода, кроме как броситься на беспощадную грудь этого вывернутого вверх дном океана, где в скором времени нам суждено умереть.
Аппарат ткнулся в мягкий песок, забрызгав окна мелкодисперсной светлой пылью, и замер. Мой спутник, издав неистовый крик, выпрыгнул из кабины, запрокинул голову и простер руки к небесам в позе ветхозаветного пророка. Солнце запылало на кончиках его волос. Взывая к небу и тишине, он ждал, а я принялась сооружать укрытие от солнца: растянула индийские одеяла Зиро на распахнутых дверях вертолета, а под ними разложила подушки. Райский уголочек в тени. Меня мучила жажда. От мысли о том, что к утру нас ждет смерть, я возбужденно подрагивала. Я позвала Тристессу, но он молился и не слышал меня, и я прилегла на подушки.
Сухой жар нещадно драл горло и нос. Дышать было почти невозможно, навалилась смертельная усталость. Я бросила взгляд на свои вялые конечности, запорошенные песком, словно золотистой мелкой пудрой, и подумала, как же прелестно я выгляжу! Словно пряничная женщина. Ешьте меня. Проглотите меня.
Так мы и оказались то ли в самом начале, то ли самом конце мира, и я в своем роскошном теле сама стала плодом древа познания; меня это знание и сделало, я – рукотворный шедевр из кожи и костей, технологичная Ева собственной персоной.
Я смотрела на себя. Я любовалась собой. Я дотронулась до своей стопы, ликуя от самовлюбленного блаженства при виде ее изящества и малого размера. Рукой первооткрывателя я провела вдоль упругой линии голени, бедра. Мои золотистые волосы чувственно, небрежно перевалились через подушку. Я помню ту подушку; она обшита индийским хлопком красного, желтого, синего цветов с вставленными зеркальными кругляшками, отчего казалось, она вот-вот зазвенит. Еще была подушка с черно-коричневым узором «турецкий огурец». Еще одна, индейская, сотканная вручную с абстрактным рисунком. Четвертую скроили из гигантского американского флага. Все эти подушки были заляпаны едой, напитками, слюной, запекшимися выделениями, все замусоленные, все отдавали куревом. Сквозь переплетения и складочки хлопковой крыши светило солнце, складывая