Подобным же образом Исида, богиня Луны, залила весь Египет слезами, когда после смерти своего мужа Осириса бродила по Нильской долине, ища части его расчлененного тела. Его смерть погасила свет великого Солнца, весь Египет претерпел потоп, гниение и мор, и казалось – все, что в мире есть хорошего, погибнет в беспощадных волнах разлившейся от слез реки. Но горе Исиды рассказало и другую историю: подбирая тут руку, там палец, тут часть ноги, там ребро своего возлюбленного мужа и повелителя, она мало-помалу восстановила его целиком, и настал день, когда, благодаря ее преданности и упорству, он снова воссел в Абидосе на царский трон и принялся вершить закон. Говорят, что эта египетская царица вдохнула жизнь в своего погибшего и разрубленного господина не только слезами, причитаниями и верой, но и историями: мифы и легенды о великих деяниях Осириса, о его родителях и предках, о его чудесном рождении, о его отличительных чертах, о его жизни, слетая с ее губ слово за словом во время ее скитаний, сшивали разъятое, как хирург сшивает плоть с плотью, чтобы исцелить рваную рану. Так, вновь рассказывая о нем, она возрождала его. Так, вновь рассказывая его историю даже сейчас, мы не только вспоминаем его и ее, не только вспоминаем повесть и повествовательницу, но и наделяем их обоих новой жизнью и обновляем нашу собственную жизнь.
Ибо нет такого поэта, нет такого рассказчика историй, который не был бы также целителем. Ибо сочинитель баллад, воскрешающий мертвых притчей и песней, подобен жрецу, который делает это наложением рук. Певец Орфей знал: рассказать хорошую, связную историю – это спуститься в преисподнюю за своей невестой, как спустился он сам, когда боги погубили его возлюбленную Эвридику, послав ядовитую змею, чтобы та ужалила ее в пятку. Орфей бросил вызов богам, укротив своим пением Кербера, трехголового пса подземного мира, и усладив слух ужасной Персефоны, царицы Аида, чтобы победно повести свою невесту обратно к свету. Итак, даже в смерти есть жизнь, даже в конце содержится начало, даже из пепла может родиться победа. Так роняйте же янтарные слезы, о Гелиады, дочери Гелиоса! Оставляй тут и там свои живительные истории, о Исида, верная супругу царица! А ты, Орфей, великий певец и сказитель, – спускайся же в преисподнюю за прекрасной Эвридикой! Ибо, пока я тку, Невеста по-прежнему шепчет в рощах древней Вифинии!
Едва прозвучало последнее слово, Кэй поняла, что это опять произошло: она, пока он говорил, пребывала в таком же трансе, как три дня назад в Париже. Потому что она теперь стояла не возле своей табуретки, не в середине зала, а перед самым возвышением, около станка, который ткал не переставая под руками Первого Духа. В ее ладонях, сложенных чашечкой, лежал, неярко светясь, Невестин камень, его звезда была тихим, спокойным обещанием нового рождения; челнок же, направляемый Вилли, наоборот, неуемно метался туда-сюда как живой. До завершения ткачу было еще очень далеко, но начатки гобелена уже обретали цвет под его легкими руками; челнок сновал меж ниток с такой быстротой, что воздух, проносясь сквозь крохотные отверстия в нем, негромко звучал в каждом, посвистывал и гудел, рождая тихую музыку, сопровождавшую работу Вилли. Кэй смотрела в полной тишине зала, как летают его изящные пальцы. Ей понятно было сейчас, что́ потрясло духов, почему они теперь сидят так тихо. Она знала, какие важные, сознательные, серьезные мысли тяжко шевелятся в их головах, но, как ни странно, понимание этой серьезности ее саму от нее освобождало, и она целиком ушла в созерцание работы Вилли. Она любовно смотрела на танец его рук среди нитей, на то, как пальцы едва вообще касались челнока – будто они не за челнок брались, а за воздух вокруг этого юркого обтекаемого глянца, будто они не столько проталкивали его сквозь основу, сколько сопровождали, чуть-чуть отстав. Это был уклончивый, ничем не отягощенный процесс, игра пространства и промежутка, танец между формами.
Но легкое движение челнока – это было еще не все; кроме него, было жесткое, неумолимое хождение гребня, раз за разом уплотняющего нити утка. Это напоминало дыхание: гребень то отходил, освобождая место для рук, то надвигался, подбивая к ткани протянутую нить. Отойдет – надвинется, отойдет – надвинется. Тихий голос челнока вплетался в эти вдохи и выдохи, и наряду с ним звучала музыка слов, которые ткали свое, и Кэй понимала, что истоки поэзии, всего, что ей пели с самого младенчества, – здесь, в этом ткачестве, в этом скрещении глубины, движения, времени и цвета; а между тем позади нее в сотнях и сотнях распознающих умов шло перемещение тяжких масс, словно что-то вставало на место в морских глубинах. А затем до нее дошел еще один звук – он раздавался вблизи и не имел ничего общего ни с тишиной зала, ни с размытой поющей стихийностью челнока; он драл уши, возвещая о близкой смерти. Кэй не надо было оборачиваться – она знала, что Гадд лежит теперь на каменном полу зала и что этот хриплый, мелкий, клокочущий ритм задают его последние выдохи, слетающие с пенистых губ. Наверняка ее отец, стоя рядом с ним на коленях, пытается ему помочь; может быть, Кат подбежала или еще кто-то – но помочь ему уже нельзя. Кэй не испытывала ни печали, ни радости; она ощущала только дыхание гребня, только движение пальцев ткача. Она наперед знала, какой образ возникнет внутри черного четырехугольника, которым будет обрамлена готовая работа, и улыбнулась сейчас, увидев возникающее лицо Эвридики, обвитой змеями.
Оставалось только одно. Кэй знала, как это будет. Она повернулась к молчащему залу, и глаза всего Достославного общества духов и фантомов теперь были на ней. Она все еще улыбалась. Почти одновременно все духи в зале повернулись, проследив за ее взглядом, к дальнему входу, где вдруг возникло лицо Элл, окруженное зеленым вышитым бархатом штор, все еще скрывавших ее маленькое тельце.
– Мама! – воскликнула она, и этот крик пробежал по рядам духов, как рябь по воде, омывая все лица радостью возвращения, обновления, возрождения. Элл раздвинула шторы и, громко топая по мозаике, побежала