– Он будет лечить твоего сына.
Нелюдь помолчал – и велел:
– Пусть покажет лицо.
– Нет, – сказал я, – не покажет. Он поклялся богам и духам, что не откроет лица, пока не дойдёт до твоего сына. Возьми его одного.
Нелюдь тяжело вздохнул.
– Хорошо, – сказал он. – Возьму одного. И лекарство. Завтра ночью. На этом месте.
– Согласен, – ответил я, снова кланяясь и опуская глаза, чтобы не выдать торжества.
А когда выпрямился – нелюди уже уходили к лодке, пропадая в ночной темноте, бесшумно, быстро, – двое взошли на нос, двое на корму, каждый со своей стороны, главный посередь, и лодка тут же взмыла, ударив нам в лица грубым ветром.
Как я ни всматривался – не заметил ни крыльев, ни парусов, ни вёсел.
Она выглядела в точности как обыкновенная, долблёная речная лодка с насаженными бортами, в длину пятнадцать шагов, в ширину полтора шага.
И она – летала.
Меня объял трепет: сила, приводившая в движение эту лодку, была огромна, а главное – непостижима для моего разума.
Такое бывало и раньше, несколько раз, в дальних походах. Против меня выходило нечто, чему я не знал ни названия, ни объяснения.
Однажды это был брошенный врагом и разбившийся об моё плечо глиняный горшок с чёрным огнём, который нельзя было потушить водой; вся броня и вся одежда на мне сгорела дотла, и сам я тоже обгорел, пока не догадался, что тушить чёрный огонь можно только землёй или песком.
В другой раз это был порох: кожаный свёрток размером с кулак упал в пяти шагах от меня; я посмотрел на догорающий волосяной фитиль – а очнулся только спустя два дня. Мешок взорвался сильно, громко, и мог бы умертвить меня, но, к счастью, только оглушил.
В третий раз это был полосатый зверь, сходный с кошкой, но размером с лошадь; шестеро скифов держали его кожаную узду, а когда отпустили – зверь убил дюжину моих товарищей.
Когда видишь такое – неизвестное, чужое, странное, непостижимое, – нельзя не пережить ужас, хотя бы на краткое время.
Когда твой поселенный пузырь расширяется – нельзя не испугаться.
Всякое новое знание сначала приносит боль.
Но эта боль кратковременна, а польза от знания – остаётся навсегда.
Как остался шрам от зубов зверя, как остались ожоги от ромейского чёрного огня.
Марья потянулась к шлему, желая снять, – но я схватил её за руку.
– Подожди. Они видят в темноте. Подождём, пока улетят.
Девка кивнула и опустила руки.
Какое-то время мы стояли молча, ожидая, пока лодка птицечеловеков удалится на безопасное расстояние; хотя, с другой стороны, это было немного глупо.
Они могли никуда не улетать, а остаться – и теперь бесшумно, незаметно парить в ночном мраке, в десяти саженях над нашими головами, и внимательно слушать каждый наш чих.
Они были сильнее нас.
Ведьма вышла из избы, но тоже – молчала, смотрела на небо, на безмолвный лес.
Её костяной посох продолжал гореть, освещая двор синим огнём.
Потом старуха кашлянула и улыбнулась.
– Ну ты и врать горазд, – сказала, глядя на меня. – Я аж заслушалась. «Мы умрём», «нас изгнали»… «От нас отвернулись жёны и дети»…
Она жалобно и шумно шмыгнула носом; малой Потык не выдержал и засмеялся, за ним – Тороп, и вот – мы захохотали все.
Конечно, не от веселья – от пережитого напряжения.
Бабка смеялась громче всех, задрав челюсть к небу и выставив единственный кривой зуб; и её смех был самый чистый и заразительный.
Но и замолкла она раньше всех.
– Только учти, внучок Биев, – сказала она. – Князь птиц не будет резать тебе пальцы. Если обманешь – он выбьет тебе глаз. Или оба глаза. Есть у них такой древний закон. Людям вредить – запрещено, но если невмоготу, в особых случаях – можно ослепить.
Улыбки сползли с лиц Потыка и Торопа.
– Понятно, – ответил я. – Хорошо, что предупредила. Но если мне суждено завтра остаться без глаз – может, сегодня покормишь меня? И спать приютишь? А заодно и остальных?
И бабка захохотала снова.
А спустя малое время мы уже сидели в избе; ели полбу, заедали огурцами; хлеба старуха в этот раз нам не дала. Старый подъела, а новый не испекла.
Но и того, что встало на стол, мне хватило, чтоб зажевать голод, подняться на полати и заснуть.
Потык лёг рядом – тоже соловый, размякший от ужина. Долго возился, пристраивал колени и руки, сопел, вздыхал; молодые всегда засыпают трудно.
– Иван, – позвал он.
– Что?
– Ты всё это заранее придумал?
Мне не хотелось разговаривать; только спать. День выдался хлопотный. Да и рёбра, ушибленные змеем, к ночи стали болеть сильней.
– Вот эти рассказы, – продолжал Потык. – Что нас изгнали из общин… И что если не повинимся – не будет лада и ряда…
– Придумал, – ответил я. – На ходу сочинил.
– Я не знал, что так бывает, – уважительно произнёс малой. – Я, когда тебя слушал, сам поверил…
– Главное, чтоб птичий князь поверил.
– Он поверил, – сказал малой. – Я по глазам понял.
– Поверил, потому что нелюдь, – ответил я, постепенно проваливаясь в дрёму. – Он нашей жизни не знает. А делает вид, что знает. Они считают нас дикарями. И это нам – на руку. Можно придумывать всё что угодно. Любые басни про богов, любые кровавые клятвы. Если нас считают вонючими волосатыми дураками – надо этим пользоваться. Изображать дураков. Это не я сообразил. Мы в походах всегда так делаем. А теперь спи.
– Подожди, – прошептал Потык. – Ещё одно хочу спросить. Последнее.
– Давай, – сказал я.
– Тебе Марья – нравится?
– Да, – ответил я.
– И мне, – сказал Потык. – И что будем делать?
– Ничего, – сказал я. – Мне нельзя жениться, я воин.
– Мне тоже нельзя, – сказал Потык. – Я ученик волхва.
– Значит, и говорить не о чем, – сказал я. – Спи давай.
Уже в полусне, в сумеречном промежутке, на грани явного и тайного мира, я вспомнил о том, что сказала мне ведьма: о возможности лишиться глаз.
Припомнилась старая история про ромейского князя Василия, который всю жизнь воевал с соседним племенем болгар, и однажды победил их, и взял в плен пятнадцать тысяч человек. В приступе жестокости князь Василий приказал ослепить всех пленных. По особому указанию Василия одному из тридцати болгар выкололи не оба глаза, а лишь один.
Потом всех отпустили домой.
Каждый одноглазый повёл за собой двадцать девять незрячих.
Огромная армия в пятнадцать тысяч слепых побрела из плена, ведомая пятью сотнями одноглазых.
Я не видел тех событий. Слышал только рассказы товарищей. А из воинов, как нетрудно догадаться, рассказчики плохие.
Но у меня всегда было воображение, и я легко представлял себе эту ужасную толпу: цепляясь друг за друга и перекрикиваясь, они бредут, раздавленные несчастьем и ожиданием ещё больших несчастий, управляемые немногими счастливцами: великий поход слепых, ведомых одноглазыми.
Что стало потом с этим народом? Как смогли выжить пятнадцать тысяч слепых мужиков? Про это никто ничего не знает. Очевидно, они умерли все, или большинство. А может, и