глуп его коллега Штрамм, утверждающий, что первый этап – бесполезная возня. Что объект даже не замечает изменений. Чушь! Замечает! Извивается! Дает слабину! Вытаскивает из схронов памяти мертвого бога, бога веймарских кренделей и эсэсовских пряжек. И тревога колючим чертополохом распускается внутри.

Его, Ноймана, идею подбрасывать объектам штучные газеты с акростихами, со статьями о суициде в отделе признали нерентабельной. Неотесанные болваны. Им симпатичнее хруст ломаемых хрящей. Вагнер. Кастеты.

Нойману претит физическое насилие. Пытки бывают разные.

Радио транслирует Гензельта.

Капитан входит в спальню Тани Инквар. Каково это – быть отпрыском врагов народа?

На полках фотографии Эрнста Буша, Алена Делона и юной хозяйки. У нее соломенные кудри и широкие бедра. Нойман плюхается на девичью кровать. Пружинит ладонью подушку. К перчатке клеится светлый волосок. В бельевом ящике свежие хлопковые трусики и бюстгальтеры. Приличный размер. Западное качество.

Он мнет чашечки, представляя их содержимое – мягкую избыточную эластичную плоть, бледно-розовые бутончики сосков. В брюках твердеет.

Он протирает трусиками взопревшие подмышки, вынимает член. Ласкает себя, впившись глазами в фотографию Тани. Оргазм блеклый, скудный, болезненный. Сперма подарком от тайного поклонника стекает в наволочку. Если фрау Инквар обнаружит пятна, понюхает или продегустирует, распознает, она может подумать, что это муж, аптекарь, западногерманский шпион, мастурбировал в постели их дочери.

Ноймана осеняет мысль: при наличии животных, например котов, красть домашних любимцев и подсовывать объектам копии.

Взвешивая все за и против, он устраняет улики и покидает квартиру.

Летом Гермина Нойман отдыхает в кресле на балкончике, отчего осенью и зимой ее напитавшаяся солнцем кожа светится. Лучики хватаются за ее лицо; она улыбается и ловит их морщинками. Щеки шершавые, как пузырчатая газетная бумага. Выпуклые веки оторочены коротенькой бахромой, а на давнишних снимках ее ресницы длинные и локоны каштановые и густые. Нойману нравится седой пушок матери, такой невесомый, что порыв ветра способен сдуть его.

Какое бы мыло он ей ни покупал, какими бы духами она ни брызгалась, мама источает аромат меда. Пасеки. Июля.

Он сидит на полу, скрестив по-турецки ноги, и любуется ею.

Гермина ест сваренный сыном суп, собирает ложечкой картошку и щиплет ржаной хлеб. Ест неторопливо, но он не спешит. Ему хочется смотреть на нее вечно. Мама истончается, крошечная и прозрачная, скоро ее совсем не станет – солнышко сбросит оболочку, морщинистую шкурку, взмоет в лазурную высь.

– Мамочка, – говорит он.

В телевизоре бубнит председатель совета министров Зиндерман, маршируют пионеры.

Она спрашивает про работу. Ему неохота вдаваться в подробности. Здесь, в квартирке у парка, работа не имеет значения. Здесь нет врагов, фашистов, наймитов Гелена. У мамы три родинки на шее, треугольник, созвездие.

– Ты же в курсе, моя работа секретная.

– И очень важная, – добавляет Гермина.

Семилетний Клаус спросил ее перед войной: «А ты старая?»

«Я древняя!» – засмеялась мама. Она тогда много и громко смеялась и курила папиросы. Брови у нее были черные вразлет, а сейчас – две скобки, два прилипших воробьиных перышка.

– Ты весь в меня, сынок, – произносит она. Морщинки зажимают лучи, не позволяют им уйти. – Мы занимались важными делами в Сопротивлении. Тут был ад: ребятишки на баррикадах, школьники из гитлерюгенда. Последний призыв. Русские отвоевывали соседние кварталы, а вешатели казнили дезертиров. Я помогала этим мальчикам бежать прямо под носом у палачей.

Он гладит ее по руке. Он ненавидит войну. Он трудится, чтобы войны не было, чтобы женщина в крапчатом платье не бегала по опозоренному городу, отбирая у железного чудовища детей.

– Женись, сыночек, – говорит она позже. Традиционная часть программы. – Я вряд ли уже понянчу внуков, но буду знать, что ты не один.

Он кивает, соглашаясь. Встает у окна.

– Марта – приятная девушка из хорошей семьи, – говорит мама, отпивая чай.

Марта – это его одноклассница. Лет двадцать как улизнула в Штаты.

– Я встретил кое-кого.

– О! – ее рот округляется. – Но что ты скажешь Марте?

– Марта поймет.

Нойман смотрит на парковые аллеи и прогуливающиеся парочки, на клен у фонтана.

– И как ее имя?

– Таня.

Мама волнуется, сыплет вопросами, но Нойман не слышит ее, он разглядывает дерево, крону, чьи листья складываются в образ, в бесполую зеленую морду с темными глазницами. Ветерок треплет ветки, и морда кривляется.

Нойман трет переносицу, смаргивает.

– Мне пора, мам. Я люблю тебя.

У Зигфрида Штрамма грубая физиономия, словно намалеванная размашистыми пастозными мазками. На скулы, лоб, уши – по три взмаха кистью, не больше. В сумраке кабака его лицо недорисованное и зернистое.

Штрамм прихлебывает пиво. Опуская кружку на стол, грохая дном о деревянную подставку, он всякий раз проверяет свой плащ – не испачкал ли. Трогает ткань колбасами пальцев. Плащ новый, бежевый, привезенный из-за Стены.

– В округе Шверина задержали разведчика, – говорит Штрамм. – Пас Линдвигслустские советские казармы. Пятнадцать лет пас и докладывал БНД.

– Второй за месяц, – присвистывает Нойман. Первого поймали в Лейпциге. Учитель истории. Ржа. Скольких учеников он заразил за годы педагогической практики? Сколько прохудившихся шестеренок крутится в механизме государства?

Нойман зондирует зал, праздную публику, будто пытается идентифицировать бракованные элементы, завербованных спецов, потенциальных перебежчиков, крыс-диссидентов.

Русая официантка сервирует стол. Сосиски, чесночный хлеб, наваристый бульон. Официантка сама мясная, чесночная, наваристая. Бюст колышется в декольте. Штрамм жадно сглатывает, ухмыляется.

Официантка подмигивает агентам, намекает, что не прочь.

Нойман думает о Тане. Представляет ее, лежащей в постели на животе, подогнула ножки, оперлась локтями, уткнулась в конспект. Под грудью – молодой, горячей – подушка, а в ней семя Ноймана. Оно живое, оно прорастает молочными жгутиками. Человечек выползает из подушечной утробы ночами и сосет грудь Тани. Мандрагора. Дюймовочка с лицом актрисы Бригитты Хельм. «Альрауне» Ганса Эверса.

В детстве Клаус зачитывался Эверсом, боялся его фантазий сильнее, чем бомбежки и орудийных залпов. Война шла вне его дома, а существа, сошедшие с книжных страниц, обитали под кроватью, в шкафу, на антресоли. Хищные, голодные, злые. И фары проезжающего по двору автомобиля копошились паучихой на потолке комнаты.

Потом он узнал, что Эверс был главой Германского союза писателей, фашистом, накропавшим роман о штурмовике Хорсте Весселе. Он сжег его книжонки в подвале.

Можно ли спасти Таню? Выдернуть из топи, как мать выдергивала из огневых позиций ошалевших от страха школьников – мчитесь, иначе вас убьют… Выводила безопасным маршрутом от рыскающих с готовыми петлями карателей.

– А что Инквары? – спрашивает Нойман.

Штрамм жует сосиску, чавкает, косится на плащ. Снял бы его, что ли.

– Ложный след, – говорит Штрамм. – Чисты как задница младенца.

– Но аптека…

– И аптека чиста, друг. Пшик. Череда совпадений.

Нойман стискивает зубы. Ковыряет языком десны, пробует кровь.

– У нас другое, – Штрамм наклоняется к сотруднику заговорщически. Пот воняет кислой капустой. – По сведениям израильтян, у нас под боком прохлаждается бывший концлагерный надзиратель.

– Да ну, – напрягается Нойман. Его взор устремлен ниже дряблого подбородка Штрамма. Складки плаща формируют лицо, внимательное и суровое, собранное из теней. Пуговица глаза сверлит капитана.

Нойман подавляет желание отпихнуть коллегу.

В туалете он просит

Вы читаете Призраки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×