Это были не просто горы.
У этих гор были лица.
Они вообще были похожи на склад скульптур какой-нибудь великанской цивилизации.
Они смотрели.
Они тянули по земле руки.
– Не думал, что мы досюда дойдем, – сказал Азиз, – только слышал про это место.
Поразился:
– Неужели вы никого сюда не доводили?
– Обычно все шли искать белый город и не находили, – объяснила Джамиля, – а вот тебе он был не нужен – сразу и нашелся. Отсюда уже недалеко до конца.
И караван двинулся дальше. По тропе между ног великана, мимо лежащего льва, мимо двух обнявшихся влюбленных; пока не нашел приют под грудями исполинской приподнявшейся на локтях женщины.
Ночевка вышла шумная и радостная, с сытным ужином, было даже вяленое мясо, с барабаном и песнями, и стало понятно – это последняя.
Наутро проснулись, сварили кофе, а через два часа уже видели впереди колышущееся марево последнего зеркала.
И почему-то еще одно.
Одно из них было между поставленных вертикально ладоней великана, стоящего на коленях; другое – под полой великанского плаща. Верблюды шарахались от рук и жались поближе к плащу.
– Твое левое, – кивнул Абу Ибиль, – наше правое. Мы с тобой дальше не идем.
Выгрузил сумки, уже окончательно неудобные, скормил финик верблюдице, погладил по голове Джамилю, пожал руки парням, подхватил сумки и вошел в щель между ладонями. Тристрамка устремилась за ним.
* * *Там земля сразу заканчивалась. Впереди было только небо. Внизу клубились облака, вдоль кромки дул ровный ветер, снизу, из-под облаков, поднимался другой, теплый. Так и знал, что тут лебедка не понадобится. Распаковал параплан. Боялся, что он изменится и окажется холщовым, а тросы пеньковыми – но нет, изменилось все, кроме него. Он был такой же синий, как в тот день, когда полетел в первый раз, такой же легкий и синтетический. Принялся упаковывать сумку поплотнее, место для багажа не было рассчитано на бедуинскую ковровую суму, но ничего, нужное количество шкертиков – и все будет хорошо. И тут марево зеркала вздрогнуло и из него вышла Джамиля.
– Я так тебя и не спросила, как ты узнал про край света, – сказала она, – я же умру от любопытства, если не спрошу.
– Самолет задержался на шесть часов. Если бы дольше – нам бы уже дали гостиницу, и я бы пошел спать. А так сидел и болтал с одним типом, коллекционером странных штук. Вот он и рассказал. Карту мне в телефон закачал. Про белый город, кстати, молчком, ни словом не обмолвился.
– Конечно, – кивнула Джамиля, – коллекционеры в белый город и ходят за странными штуками. Стал бы он с тобой делиться. А в край света и не верит никто. Неужто ты и впрямь летаешь, Тайяр?
– Ну так многие летают, – сумка как раз уложилась в предназначенное для нее гнездо, – смотри, как это делается, – потянул на себя стропы – и ветер подхватил легкий купол, как воздушного змея. Осторожно направил купол в сторону восходящего теплого потока, купол взмыл вверх, стропы натянулись, вот и сиденье оторвалось от земли.
Оглянулся. Край света и маленькая фигурка Джамили с развевающимися из-под платка волосами, в узорчатой летящей одежде был уже далеко. Фигурка махала рукой, помахал в ответ. «Свись», – раздалось у самого уха. Тристрамка летела рядом, раскинув крылышки, не оранжевые, как у самца ее вида, а серые, в том же восходящем потоке, что нес и параплан.
– Ну вот, – сказал он ей, – мы с тобой остались вдвоем. И как бы это не зеркало у нас впереди.
Впереди серебрилось что-то круглое, пятно в бесконечном небе, дверь без косяков, портал неведомо куда, проход, мурур.
Куда было и лететь, как не туда.
Наталия Рецца
я закрываю глаза
я закрываю глаза и смотрю: белое небо, живая волна пшеницы и стая черных птиц далеко над рекой,
закрываю глаза и смотрю: плавится воздух, и мелкие капельки пота проступают на наших лицах, когда мы бредем по белой от пыли дороге, и тени от тополей чертят по белому серым и синим, и ты говоришь – о, смотрите, серая и синяя пыль, – и хватаешь горсть, и кричишь – вот бы подмешать эту пыль в краски, ведь она меняет цвет, одна и та же пыль, а цвет разный, смотрите, балбесы, – кричишь ты и смеешься, и уже не злишься на то, что часом раньше, когда мы сидели в кондитерской на площади, я высыпал тебе половину солонки в кофе, и я тоже смеюсь, волшебная пыль, ну надо же, а, Гастон, только этот псих мог такое придумать, и брат тоже смеется, хотя час назад злился не меньше твоего и шипел мне – оставь его в покое, Рене, ты же видишь, он болен,
закрываю глаза и смотрю: каждое утро ты в своем синем сюртуке, с облезлой хлопушкой, которую ты гордо именуешь мольбертом, идешь от гостиницы через площадь к полям, и мы – нас человек пять – изнывающие от летней скуки подростки, бежим за тобой, метясь в синюю спину желтыми переспелыми абрикосами, а ты идешь, не оглядываясь, и торопишься так, будто опаздываешь на самый последний поезд,
закрываю глаза и смотрю: дорога вокруг горы, белая, и синяя там, где лежит тень от облака, рядом поле, желтое напросвет в закатном солнце, смотрю: на востоке темное небо и светлая земля, смотрю: ты возвращаешься, и синий как слива вечер опускается на крыши домов, и на красную скатерть нам ставят стаканы, и ты говоришь – я рисую, потому что сквозь пальцы уходит печаль, дурачье, а пью просто для вкуса, а мы кричим – покажи, покажи, и смотрим, и тычем пальцами, а ты говоришь – это не баклажан, это туча, балбесы, вот тут над горизонтом штрихи, видите? и смеешься, и говоришь – два цвета достаточно для любой картины, ведь в каждом цвете десятки оттенков, но лучше, конечно, когда есть запас красок,
закрываю глаза и смотрю: пыльный бело-желтый июль, и слышу голос Гастона – осторожно! – слышу, как Гастон говорит – он стреляет странно, я вчера не сбил ни одной белки, – слышу, как Гастон повторяет – да осторожно же, перестань, осторожно, – и слышу свой голос – смотри, кричу я тебе, я ковбой, – каждую ночь я слышу свой крик и смотрю, как ты охаешь – смотрю, но не слышу, потому что опешил от выстрела и немного оглох, смотрю, как ты сползаешь, стекаешь в белую пыль деревенской дороги, вижу, как бледнеет Гастон, будто дорожная пыль оседает на его лице, и на твоем, и заполняет мне рот, шестьдесят семь лет я