– Я думаю, – сказал мне доктор Лит, когда мы добирались домой из общественной столовой, – что не было худшего порицания для людей вашего века, поклонявшегося деньгам, как замечание, что они не умели наживать деньги. А этот-то приговор и произнесла над ними история, и система неорганизованной и антагонистской производительности была столь же нелепа с экономической точки зрения, как была отвратительна в нравственном отношении. Своекорыстие было их единственным лозунгом, а для промышленного производства своекорыстие – самоубийство. Конкуренция, вытекающая из инстинкта своекорыстия, есть только иное название для разобщенной траты сил, тогда как в объединении их заключается вся тайна успешного производства, и только тогда, когда мысль об увеличении личного состояния уступила место мысли об увеличении общественной собственности, только тогда может водвориться действительное промышленное объединение и начаться действительное накопление богатства. Если бы даже принцип материального уравнения всех не был единственной человечной и рациональной основой общества, то мы все-таки соблюдали бы его как принцип, целесообразный в национально-экономическом отношении, так как мы видим, что истинная совокупная производительность индустрии невозможна до тех пор, пока не подавлено разлагающее влияние своекорыстия.
Глава XXIII
Вечером, когда мы с Юдифью сидели в концертном зале, слушая некоторые заинтересовавшие меня номера из программы этого дня, я воспользовался одним антрактом и сказал:
– У меня есть к вам одни вопрос, но боюсь, что он покажется вам несколько нескромным.
– Я вполне уверена, что это не так, – возразила она ободрительно.
– Я нахожусь в наложении человека, подслушавшего часть разговора, который предназначался не для него, хотя, по-видимому, о нем, – продолжал я, – и имеющего смелость просить говорившего досказать ему остальное.
– Человека, подслушавшего? – спросила она с видом смущения.
– Да, – сказал я, – но имеющего за себя оправдание, с чем, надеюсь, вы согласитесь.
– Это очень загадочно, – возразила она.
– Да, – отвечал я, – настолько загадочно, что я не раз сомневался, действительно ли я слышал то, о чем хочу вас спросить, или мне это только показалось. Я прошу вас объяснить мне. Дело вот в чем: когда я просыпался от моего 100-летнего сна, первым сознательным моим впечатлением было впечатление разговаривавших около меня людских голосов, которые впоследствии я признал за голоса вашего отца, вашей матери и ваш собственный. Прежде всего мне помнится голос вашего отца, который произнес: «Он сейчас откроет глаза. Лучше, чтобы он сперва увидел только одного кого-нибудь». Затем, если только мне это не почудилось во сне, вы сказали: «Так обещай же мне, что ты ему не скажешь». Отец ваш как будто колебался обещать вам это, но вы настаивали и после вмешательства вашей матери он дал наконец это обещание, а когда я открыл глаза, я увидел только его одного.
Я вполне серьезно говорил о своей неуверенности в том, что разговор, который я подслушал, как мне казалось, не был сном, – до такой степени страшным представлялось мне, что эти люди могут что-нибудь знать обо мне, современнике их предков, чего я не знал сам. Но, заметив впечатление, произведенное моими словами на Юдифь, я понял, что это был не сон, а какая-то новая тайна, еще более замысловатая, чем все, пережитые мною до сих пор; я понял это по тому, что лишь только выяснилась цель моего вопроса, она проявила признаки самой сильной тревоги. Глаза ее, всегда отличавшиеся таким открытым, прямым выражением, тревожно опустились при моем взгляде, тогда как все лицо ее покрылось ярким румянцем.
– Простите меня, – произнес я, как только прошло мое смущение, вызванное неожиданным эффектом моих слов. – Так, значит, мне это не пригрезилось во сне. Тут есть какая-то тайна, относящаяся ко мне, но скрываемая от меня. В самом деле, разве не кажется несколько жестоким, что человек в моем положении не может получить всех сведений о самом себе?
– Это вас не касается, т. е. не имеет к вам прямого отношения. Это не о вас, – едва слышно возразила она.
– Но некоторым образом это все-таки касается меня, – настаивал я. – Это должно быть нечто такое, что было бы и мне интересно.
– Я даже и этого не думаю, – возразила она, украдкой взглянув на меня и, несмотря на свое смущение, не будучи в состоянии воздержаться от какой-то загадочной улыбки, мелькнувшей на ее устах, с некоторым оттенком юмора по поводу случившегося. – Я не уверена, что это может быть вам даже интересно.
– Ваш отец сказал бы мне это, – настаивал я с оттенком упрека. – Это вы запретили ему. По его мнению, я должен бы знать это.
Она не возражала. В своем смущении она вообще была так прелестна, что меня охватило желание продлить это положение, и я настаивал на удовлетворении моего любопытства.
– Так я никогда не узнаю? Вы никогда не скажете мне? – спросил я.
– Это зависит… – ответила она после длинной паузы.
– От чего? – добивался я.
– Ах, вы требуете слишком многого, – возразила она. Затем, подняв на меня свое лицо с загадочным взглядом, пылающими щеками и улыбающимися устами, – сочетание прелестей, вполне достаточное для очарования, – она прибавила: – Что бы вы подумали, если бы я сказала, что это зависит от вас самого.
– От меня самого! – повторил я. – Как это может быть?
– Мистер Вест, мы пропускаем прелестную музыку, – вот все, что она ответила мне на это и, обернувшись к телефону, дотронулась до него пальцем, причем воздух наполнился волнами звуков. Затем она приняла все меры предосторожности, чтобы музыка не дала нам возможности продолжать разговор. Она отвернула свое лицо от меня и делала вид, будто поглощена ариями, но о том, что это была простая уловка, в достаточной мере свидетельствовал яркий румянец, разлившийся по ее щекам. Наконец, когда она высказала предположение, что на этот раз, я, по всей вероятности, достаточно наслушался музыки, и мы встали, намереваясь уйти из залы, она прямо подошла ко мне и, не поднимая глаз, сказала:
– Мистер Вест, вы говорите, что я была добра к вам. Особенной доброты с моей стороны не