Леонид снова расставил руки, как бы показывая на все находящееся на земле.
— Тьма-тьма!
Старик откинул голову и стал смотреть на сына.
— Что сказать ты этим хочешь?
— Слушайте, папаша. Когда человек безумен и жесток <…> тонко душит людей, в его честь часто слагают хвалебные гимны. Когда же, просветлев духовно, он перестает совершать дела тьмы и видит сокровенное и тайное, мнения переменяются и о нем говорят, что он…
— С ума сошел? — быстро проговорил старик.
— Да, да, именно так.
— Это вот самое и мне приходило на мысль. Но что, сынок, ты сказать этим хочешь? Пусть их болтают: обезумел фабрикант, пускай кричат: вон, вон, сумасшедший идет — что мне до этого? Иной есть голос в душе моей и сделаю, как он велит: все раздам, а фабрику я уже велел закрыть.
И Серафим Модестович, с чувством полного сознания святого долга «раздать все», быстро пошел вдоль залы к противоположной двери и вдруг остановился, увидев за колоннами лица членов своей семьи. Постояв немного, он направился к ним.
— А, вы все здесь!
Изгибаясь своей высокой фигурой, Зоя медленно поднялась и над ее мрачно смотрящими синими глазами низко опустились брови, сливаясь в одну черную ленту. Она положила руку на спинку кресла и, когда заговорила, то казалось, что по ее красным губам забегала злая, ядовитая змейка.
— Да, отец прекрасный, с удивлением слушали вас, с удивлением и скорбью: все хотите раздать разной сволочи, пьяницам и оборванной дряни, а родных детей заставить побираться. Превосходно. Старый тиран во всем ясно виден — и в равнодушии к детям, и в безумной любви к оборванной, пьяной черни.
Серафим Модестович стоял неподвижно и с каждым словом дочери, мускулы лица его нервно вздрагивали, как бы от какой-то внутренней боли, в то время как глаза все более расширялись в выражении изумления.
— Ты ли это? Как, ужели это ты говоришь?
Зоя закинула голову и топнула ногой.
— Да, именно я.
— Ты!..
Голос Серафима Модестовича упал, в нем звучали сдерживаемые слезы, но одновременно с этим подымался гнев, подползая, точно горячая волна. Он делал усилия заглушить его.
— Клянусь, тебя не узнаю. Как можно это? Ты всегда послушна была, почтительна и перед волею моей смирялась. Теперь вот только злость в твоем лице я вижу — и грубо, и резко отвечаешь.
— Заслужили.
Она круто повернулась на каблуках и стала спиной к отцу.
Былой огонь дикого гнева сверкнул из глаз старика.
— Мерзавка!..
Он сделал страшное усилие воли потушить прежнего дикого человека в себе.
— Клянусь, нет сил себя сдержать. Как смела ты спиной повернуться!
Зоя снова сделала оборот на каблуках.
— Не кричите, никто вас больше не боится.
Она быстро пошла к колонне и остановилась там, и красные губы ее вздрагивали от злого, глумливого смеха.
— Что значит это? — попеременно глядя на всех, спросил Серафим Модестович. Ответа ни от кого не получалось, и он продолжал стоять неподвижно, точно пораженный громом. Леонид подошел к нему и сказал:
— Папаша, помните, что волнение — слабость и мы с вами, глядя на тьму мира, должны быть спокойны, как бессмертие.
Старик повернулся к сыну и на мгновение лицо его как бы осветилось светом.
— Хорошо, сынок, хорошо, дай овладеть собой… вот, вот…
Он вдруг вскричал:
— Нет, Богом клянусь, огонь она бросила в мое сердце… А, вот и вы! — воскликнул он, увидев стоящего у колонны Ольхина. — Вы ее муж — отвечайте вместо этой негодяйки, что означают ее слова: «никто вас больше не боится»? С каким лицом она плюнула это «больше». Ого! Понимать надо, что прежде боялась меня и потому лаской гасила всякую вспышку во мне, хотя был черств я и жесток. Лицемерка и обманщица! Теперь явилась передо мной с таким лицом, что изумляюсь я. Она языком уколола меня в самое сердце. Почему же теперь именно? Не тот я уже… Упал с небес огонь в мое сердце и забилось оно в слезах печали и сокрушения.
— Простите, нельзя мне это… отвечать от имени жены… ничего я не знаю…
Робко проговорив все это и страшно боясь не вызвать гнева в своей жене, Ольхин постарался скорее стушеваться и снова стал где-то за другой колонной.
Серафим Модестович продолжал стоять неподвижно в чувстве горечи, обиды и изумления. Вдруг увидев свою старшую дочь, смотрящую на него с улыбкой холодного пренебрежения, обрадованно вскричал:
— А! вот и ты, Глафира! Боюсь я, может быть, и ты обернешься теперь ко мне спиной.
— Нет, зачем же? — холодно спросила она и продолжала тоном покровительствующего превосходства, к которому так легко прибегают женщины:
— Ведите себя прилично и благоразумно, не забывая о ваших старых летах, и мне не надо будет убегать от вас, но если хотите скандалить, то извините…
— Как ты сказала? — вскричал Серафим Модестович, почувствовав, что в его сердце как бы вонзилась игла.
— Довольно, — сухо сказала она.
— Довольно — что?
По губам Глафиры задвигалась гримаса досады.
— Отец, такая болтливость вам не к лицу. Вы очень стары и в ваши годы капризы и причуды совсем не у места.
Серафим Модестович долго всматривался в лицо дочери, точно не узнавая ее и, когда заговорил, в голосе его звучала бесконечная скорбь и огорчение.
— Боже мой, совсем дочери моей не узнаю. Ты мне чужая с этим другим лицом — строгим и суровым. Сказала ты: «скандалить». Вот как. Ха-ха-ха… Мальчишка я, пьяница, или кто? — старик с белой бородой. А прежде ты обращалась со мной не так, а ласково и кротко: «Папаша, слушаю, не смею прекословить», повинуюсь — ха-ха, и руки целовала. Теперь на свое лицо маску ты надела, так что тебя и не узнать. Глафирочка, прошу тебя, сними ее, или я умру от огорчения.
Он нагнулся, сложил ладони рук и смотрел на дочь с блистающими в глазах слезами. Она выпрямилась и захохотала досадливым, злым смехом.
— Вот еще новая причуда старого ребенка.
— Так скажи, что я ослышался.
— Нисколько не ослышались, и вообще, отец, вам надо понять ваше новое положение.
— Положение мое — какое? — быстро проговорил Серафим Модестович и глаза его снова засверкали гневом. Леонид, стоя сзади его, нежным голосом тихо проговорил:
— Не волнуйтесь и пускай ваша душа, папаша, остается безмятежной.
Старик быстро обернулся к сыну.
— Сынок, сынок, дай прежде я вгляжусь в твои кроткие глаза.
Положив руки на плечи Леонида, он стал всматриваться в его глаза и губы его сложились в любовную, нежную улыбку.
— Да, из твоих глаз вливается в меня светлая отрада. Голубчик мой, я тебя люблю.
Он снова повернулся к дочери.
— Отвечай ты, — какое положение мое?
— Зависимого от нас человека, как потерпевшего умственное крушение, — с жестокой усмешкой, искривившей губы ее, отвечала Глафира. — Не совсем приятно вам все это объяснять, но что же