лишних, на всякий случай.

– Ты мне, Коля, скажи, это правда, что у тебя на правой ноге череп нарисован с костями и синяя наколка «Смертельно!»?

– Шутят, – улыбнулся спартаковец, – я не электрический столб.

Младостин отложил фуфайки, спартаковские, настоящие, цвета родного флага с белой полосой на груди. Рядом положил гетры с аккуратной красно-белой полоской. Придирчиво отобрал трусы.

Хохотуев не удержался:

– А знаешь, товарищ дорогой, почему твой непобедимый «Спартак» продул в четвертьфинале Кубка Москвы? А перед войной в чемпионате СССР откинулся на третье место?

– Почему же? Интересный вопрос.

– Всё просто. Как сменили белые трусы на чёрные, так и пошла непруха. Сила футболиста в трусах. В белых трусах в тридцать девятом году кубок СССР взяли? Взяли. Чемпионат выиграли? Выиграли, первое место ваше. А в чёрных вас даже Жмельков не спас, на что был великий гольман.

– Почему «был»? Он вроде вполне живой.

– Так, говорят, был скандал, когда его в сороковом к себе ЦДКА взял. Армейцы потом Жмелькова куда-то в воинскую часть сунули, чтоб не светился, воюет сейчас небось, родину защищает. А Хома? Что про Хому скажешь? Говорят, что он, когда играл в дворовой команде, сестрёнку заворачивал в одеяло и вместо штанги на землю клал. Она спала, а Хома стоял, и под ту руку, где сестрёнка лежала, забить было невозможно ну никому: сестрёнка – это святое.

– Может, врут, а может, не врут. Я с Хомичем не играл, он за «Пищевик» выступал.

– А в ворота кого поставишь? Акимова Толю? Понял, понял, прости дурака за то, что глупость сморозил. Конечно Толю, кого ещё? А на другие, будь моя воля, я поставил бы бывшего «красного дьяволёнка», а теперь считай что уже и дьявола товарища эфиопа Тома Джексона Кадора Иваныча Бен-Салиба, чтобы рожей своей африканской ваших форвардов и беков пугал, слава радио.

Степан Дмитриевич открыл дверь клуба и вздрогнул.

Клубную сцену было не узнать. Из предметов неколебимых по своей сути остались два: портрет Сталина и транспарант с лозунгом «Радий – родине». Остальное было заставлено фанерными треугольниками, кубами, плоскими человеческими фигурами, крашенными в чёрный и белый. Сверху свисали на лохматых верёвках какие-то тряпичные груши, а может быть, огурцы, но сильно увеличенные в размерах и почему-то розовые.

Перед сценой бегал, схватившись за голову, Гнедич-Остапенко. Увидев скульптора, он воздел руки горе́ и издал театральный стон, чисто по Станиславскому:

– Нет, Стёпа, ты посмотри, что этот утопист сделал? – Он уже кричал в глубину сцены, видимо, автору композиции. – Ты бы ещё рыбок на верёвках развесил, раз играем «На дне». Себя тебе не жалко, так хоть меня пожалей. Это ж пятерик к сроку. Это ж ты нашего буревестника опошлить задумал, морда антисоветская. Хорошо, из начальства не было пока никого. – Он потряс кулаком, направив его на сцену. – Опустите мне веки, не могу на это смотреть.

Одна из плоских человечьих фигур неожиданно ожила и, раздвигая головой груши, вышла на авансцену. На человеке была чёрная роба, сам он был невелик ростом, страшно худ, должно быть от недоедания, щёки впалые, лицо измождённое, взгляд гордый, голова поднята.

Рза внимательно посмотрел на него. Что-то было в человеке знакомое. Где-то, когда-то, в какой-то из прежних жизней он с этим человеком встречался.

– Не хочешь меня узнавать, господин лауреат? Стыдно? – В глазах человека на авансцене загорелись красные угольки. Он жёг взглядом мало что понимающего Степана Дмитриевича, а тот всё пытался припомнить, кто перед ним такой и откуда у этого человека такая злоба в глазах, такое яростное бессилие. – Тоже сюда умирать пришёл? Не выдержал своего предательства? Совесть заела?

– Но-но, разошёлся, гений, – осадил человека на авансцене Гнедич-Остапенко. – Стёпа, не слушай этого дурака-еврея, видишь, он даже на свету светится. А ты, Давид, вместо того чтобы на человека кидаться, разбирай, к чёртовой матери, это своё убожество. Надо же, такое за ночь наворотить! И эти груши тебе зачем?

– Убожество? Ты на него посмотри, – ткнул тот, кого назвали Давидом, пальцем в Степана Дмитриевича. – Он художник? Он предатель, он предал свободу творчества. Сталин на скале! Как низко надо пасть! Конёнков, Вучетич, Мельников, Рза… о, какие мы мастера! За тридцать сребреников продадим мать родную.

– Тише, ты, идиот! Голос убавь, – прикрикнул на него Гнедич-Остапенко. – Хочешь подыхать – подыхай, а других с собою в гроб не тяни. И на кой ляд я связался с тобой, Мошнягер?!

Вот тут Степан его вспомнил. Ну конечно! Давид Мошнягер. Помнится, всегда был горласт, вещал красиво, как Троцкий, и так же пафосно, мозги запудрить умел, кричал об искусстве будущего, одно время был дружен с Татлиным, вместе пели что-то под татлинскую бандуру, потом с ним раздружился, вроде бы украл распорку от крыла его аппарата. И не зря он упомянул Мельникова. Мошнягер был вначале во ВХУТЕМАСе, позже, когда Мельников пошёл на подъём, особенно после павильона «Махорка», ходил в учениках архитектора, потом, когда учителя душили конструктивисты, братья Веснины и Моисей Гинзбург, быстро переметнулся к ним, всплывал в Париже у Корбюзье. Больше он о Мошнягере ничего не слышал, крупных его работ не знал (да и некрупных тоже), тот, похоже, в искусстве не преуспел, кроме как в искусстве гордыни. И вот – здрасьте-пожалуйста, вот он я – объявился на Скважинке. Что, в общем, неудивительно, с его-то горловыми способностями. Горлом – не руками работать. Как там говорил один мудрый писатель: «Чем горластее человек, тем поганее его совесть».

– Давид Семёнович, здравствуйте! Я сразу вас не узнал…

– Мы уже на «вы»?

– А мы были на «ты»? Запамятовал. Вот вы упрекнули меня в предательстве. Что я Сталина изобразил на скале. Но мне с любого человека интересно делать портрет, и чем человек сложнее, тем больше у меня интерес.

– Знаем этот твой интерес. Оттереть нас, загнать в нечеловеческие условия, отравить этим вашим радием, расстрелять, заключить под проволоку, чтобы хапнуть себе побольше.

– «Нас», Давид Семёнович, если не секрет, это кого?

– А то ты не знаешь. Вы, антисемиты, все как один, только притворяетесь да болтаете, что у вас всеобщее равенство. Мы – мы! – вашу революцию сделали, мы первыми кровь пролили, мы косную, лапотную страну повернули лицом к цивилизации, к Америке, к Европе, к культуре. И нас за это вы… этот… ваш… на которого вы все молитесь… нас сюда, в кандалы, в путы, нам кирку и лопату в руки… Конечно, вам… ему… не нужны скрипка, виолончель, у вас главный инструмент балалайка…

Степан Дмитриевич перекрестился мысленно. Сколько он переслышал на долгом своём веку этих плачей сирот Израилевых, сколько перевидел таких вот Давидов Семёновичей, единственно что умеющих хорошо, так это переливать из пу́ста в порожнее желчь свою и обиду. Впрочем, и в русском племени своих Давидов Семёновичей

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату