На месте в торце стола, которое не занял никто, как раз напротив Тимофея Васильевича, стопка оставалась пустой. Дымобыков посмотрел на неё, подумал, потом поднялся и, медленно обойдя стол, налил в неё отсутствующему гостю. Вернулся на место, сел. Вздохнул. Выпил, ни слова не говоря. Налил ещё. Вздохнул. Снова выпил, снова налил.
Все за столом молчали.
– Пинай, песню, мою любимую. А то что-то в груди свербит, будто кто изнутри скребётся, вылезти на свободу хочет. Может, сердце? Душно ему в груди, вот оно наружу и просится. Погоди, не пой, сперва выпьем. – Он поднялся, держа стопку в руке, окинул всех долгим взглядом, перевёл его на скульптуру и игриво подмигнул себе каменному. – За победу, за товарища Сталина, кормчего нашего и рулевого! Здоровья ему, товарищи!
Встали. Выпили. Помолчали. Дымобыков упал на стул:
– Пой, Пинай Назарович, пой, растрави мою болящую душу.
Хохотуев сел. Подпёр щеку грубой ладонью. Начал:
Ай за Уралом, братцы, за рекойКазаки гуляют,Е-ей, живо, не робей,Казаки гуляют.Они калёною, братцы, стрелойЗа Урал пущают,Е-ей, живо, не робей,За Урал пущают…Песню поддержал комдивизии. Теперь они пели вместе, двумя басами. Красиво пели, душевно, заглядывая друг другу в глаза:
Острый меч наш, братцы, лиходей,Шашка да лиходейка,Е-ей, живо, не робей,Шашка да лиходейка.Ай умрём-то мы, братцы, ни за грош,Жизнь наша копейка,Е-ей, живо, не робей,Жизнь наша копейка.Допели песню, в глазах комдива блестели слёзы.
Жилкин нервно ёрзал на месте, стыдно было за хозяина капитану – один за столом зэк, не важно, что бесконвойный, другой – лауреат-академик. Но, привычный к переменам погоды на планете под названием «Дымобыков», капитан ни словом, ни жестом не выказал своего упрёка, а ёрзанье – ёрзанье не считается.
– Ай умрём-то мы, братцы, ни за грош… Жизнь наша копейка… – повторил Тимофей Васильевич, глядя куда-то вбок, наружу, сквозь барачную стену. – Так, Пинай Назарович? Верно? Жизнь наша грош, копейка? Или рубль, как ты считаешь, Пинай Назарович? – И, не дожидаясь ответа, он уже благодарил скульптора: – Тебе, Степан Дмитриевич, спасибо особенное! Моё, личное, командирское! Уважил старого вояку, постарался, увековечил, что называется. За такое не грех выпить чего-нибудь благородного. Пинай, в сени сходи, там у меня «Абрау-Дюрсо» в ведре, то самое, что ты мне из Салехарда вместе с пианино привёз. Тащи его сюда, пусть нам Авраамий завидует. Да, Авочка? Ведь завидуешь? – Тимофей Васильевич обращался к пустому стулу и стопке, налитой Завенягину, но так и не пригубленной им по случаю пребывания в нетях.
Хохотуев принёс ведро с торчащими из воды бутылками с жидким золотом, запечатанным пробкой из коры дуба. Дымобыков выхватил из ведра бутылку, посмотрел на свет через тёмное бутылочное стекло, задумался, видимо что-то припоминая, и рассмеялся:
– В двадцатом, помню, когда выбивали из Ростова-на-Дону белых, наша кавалерия захватила на станции вагон с «Абрау-Дюрсо». А раз такое дело, как тут не отметить победу. Будённый, Ворошилов, Щаденко собрали всех командиров, сели мы все за стол, смотрим, а вина на столе нема. Командарм спрашивает Зотова Степана Андреевича, нашего начальника штаба, где «Абрау-Дюрсо»? А Зотов, не сообразив сдуру, возьми и ляпни: так, мол, и так, товарищ Будённый, я товарища Абрама Дюрсо направил с особым поручением в четвёртую кавдивизию. Мы промежду себя после этого Зотова иначе как Абрамом Дюрзотовым не называли.
Тимофей Васильевич ловко открыл бутылку, пробкой выстрелив в ковёр на стене, чтобы не было рикошета. Пенистая золотая струя выплеснулась в хрусталь фужеров, позаимствованных ради несостоявшегося визита из хохотуевской пещеры Али-Бабы.
– За тебя, за твоё искусство, Степан Дмитриевич, дорогой мой! – Дымобыков поднял бокал. В грубой его руке хрусталь смотрелся как царская корона на лягушке. Но никому это и в голову не пришло. – Вот умру я, а она, статуя моя то есть, переживёт меня, останется… Хохотуев, скажи, ты все песни и стихи знаешь, как там у Пушкина говорится… ну, в школе дети учат сейчас? Что-то про прах и тленье.
– «Мой прах переживёт и тленья убежит», так, – продекламировал Хохотуев. – Только вы, Тимофей Васильевич, это зря, про помирать-то. Вам, Тимофей Васильевич, ещё жить да жить, слава радио. Но за Степана Дмитриевича охотно поддержу тост. Похожая получилась статуя. Еле-еле бойцы её донесли.
Дымобыков, Шилкин и Хохотуев выпили бокалы до половины, скульптор лишь пригубил слегка.
– Степан Дмитриевич, а вот скажите, – обратился к скульптору капитан, поставив на стол вино и взяв на вилку нельмичью тешку с блюда. – Говорят: вдохновение, вдохновение, – а что такое это самое вдохновение? Поэты, писатели – с ними ясно. Пушкин, Лермонтов, Демьян Бедный, Горький… Ну а вы, у вас, когда вы работаете? С вами оно бывает, вдохновение это?
Степан Дмитриевич пожал плечами. Не любил он всю эту досужую болтовню – о вдохновении, о высоком предназначении художника, вообще об искусстве. Всё, что происходило внутри его, выливалось в то, что он делал руками. Говорить он не умел. Мысленно он мог строить дворцы из слов, но они рассыпались, стоило ему открыть бородатый рот, и слушатели, ежели таковые случались рядом, махали, протестуя, руками – какой, мол, с этого безъязыкого зверя толк, он и слов-то нормально, по-светски связать не может.
Искусство нужно делать, а не болтать о нём. Рза не любил племя искусствоведов, терпеть не мог многоречивых господ и их экзальтированных спутниц, завсегдатаев биеннале и вернисажей, рассуждающих о природе гения и о гибели мировой культуры, всех этих никчёмных бездельников, работающих не руками, а языком.
Другое дело в былые годы в Париже. Художники приходили в кафе – выпить, поговорить о женщинах, услышать сплетню, рассказать анекдот… Дело они делали в мастерской, наедине с душою (или с телом натурщицы чередуя), а потом оставляли в покое душу, вешали её в прихожей на вешалке и шли, свободные, на бульвар, чтобы забыть о деле, если о нём вообще возможно забыть художнику.
– В моей работе, – ответил Степан Дмитриевич капитану Шилкину с уважением, – на одном вдохновении далеко не уедешь. Моё искусство любит меру и число. Это писателю можно сколько угодно вымарывать слова на бумаге и возвращаться к уже написанному, чтобы что-то поправить. Скульптору, художнику – нет. Картину ещё можно переписать наново, краску положить сверху. Скульптуре вымаранное уже не вернёшь. Здесь строго. Взвешено, отмерено, сочтено ещё в голове,