Второй вдыхал сдавленной грудью трепетный свободный воздух, втягивал в вены-ноздри горькую на слово волю, прижимался ладонями к настоящей живой земле и всё смотрел на это чертово солнце, не в силах унять боль, страшась, что такому, как он, никогда не привыкнуть и никогда не слиться с ним, никогда не пригодиться для жизни наверху и никогда не прижиться, сделавшись хоть сколько-то достойным огненного шара, толстопузо посверкивающего откормленными пухлыми щеками странствующих пасхальных лучей.
Юу всхлипнул, стиснул кулаки, сдавленно прохрипел под припечатывающим к земле весом, постепенно вывихивающим из должных суставов кости…
И вдруг почувствовал, как вес этот замирает, понимает, кажется, что елозит отнюдь не по почве, а на глаза ему тут же опускаются две ладони: сцепляются замком, нежно и мягко поглаживают нагревшуюся зареванную кожу, и голос, склонившийся к самому уху, вкрадчиво и мелодично шепчет, объясняет, почти смеется облачным птичьим перезвоном:
— Знаешь, славный, тебе вовсе не обязательно так на него глазеть, если не хочешь лишиться своих замечательных, очень и очень красивых глаз.
Юу, напрочь позабывший удивиться тому, что оба они выжили после отгремевшего взрыва — зачем удивляться, если Уолкер обещал, а он ему просто искренне поверил? — попытался дернуть головой, попытался высвободиться, чтобы только чертов непонятливый идиот не…
— Не закрывай его! Не закрывай его, ты!
— Почему? Ты что, и правда жаждешь ослепнуть, дурачок…?
— Нет! Не жажду я ничего! Но потому! Потому что! — почти в истерике, почти в новых слезах, хотя слезы, если подумать, катились и так, закричал он. — Вдруг я прекращу на него смотреть, и оно… оно снова возьмет и… навсегда исчезнет?!
Голос над ухом ненадолго затих, как будто бы задумался. Помешкав, скатился с мальчишки вместе с добивающим якорным весом, принося жалкое, трезвое, гвоздичное облегчение и апельсиновый круговорот соборного буя в искристом тумане полупесчаного желтотравья.
Одно движение — и Уолкер, как самый ловкий на свете паук, белый расхититель живущих гробниц, перехватил его, притиснул к себе, взгромоздил на колени, продолжая накрывать глаза одной-единственной строгой ладонью. Перевернув, будто пустой болванчик, притиснул спиной к груди, зажал между приподнятых согнутых ног, привалился лопатками к зеву кашляющей дымом да пеплом нагретой трубы и, по-собачьи отряхнувшись от налепившегося на кровь песка, глухо прошептал на розовое ухо:
— Никуда оно не исчезнет, славный мой. Поверишь?
— Да откуда ты знаешь-то?! — тут же взбунтовался до сих пор покорный мальчишка. Дернулся, вцепился пальцами в чужое запястье, отодрал ладонь от намокших ошпаренных глаз. Вместо встречи с солнцем, натянув собственную узду, повернулся через плечо, уставился глаза в глаза, открыл уже было рот, но почему-то должного оскорбления выдавить из того не смог, почему-то потерялся — слишком живым, слишком не таким, как в недрах ворующей души лаборатории, выглядел его белый клоун, растянувший от уха до уха губы в кровавой затвердевшей корке. — Почему… не исчезнет…? Почему ты знаешь…?
— Потому, попробую предположить, что я прожил рядом с ним всю свою жизнь, хороший мой?
И не поспоришь, хоть и очень хотелось. И не нарычишь, хоть и кололось той самой шипастой колючкой под внутренней ложной почкой. И ничего, и никак, только полыхать разрумяненными щеками, покусанными игривым ветром, ворчать под отбитый испачканный нос, улыбаться сумасшедшими радужками, выстукивать певчим сердцем, не верить, до последнего пока еще не верить, зато дышать, смеяться, ликовать в торжестве, плакать. Слушать:
— А знаешь, я прежде не замечал, но глаза у тебя, оказывается, такого же удивительного цвета, как и небо, славный… Настоящее летнее небо. Ну, что ты, что? Не волнуйся, солнце больше не уйдет от тебя, слышишь?
— Уверен…?
— Уверен. Конечно, уверен. Куда ему уходить от своего же истосковавшегося неба?
Юу ругался, Юу матерился — тихо-тихо, чтобы не услышал пока еще незнакомый небесный шар, перед которым если и получалось что делать, так только робеть и смущаться. Ловил пальцами желтые пролетающие листья, оставшиеся витать с прошлых осенних погребов, задыхался, кашлял сбитыми кислородными настойками, снова и снова рыдал, после — смеялся, после — хватал выбеленного болтливого идиота за шею, утыкался ему в грудь, стискивал, обнимал, опять ревел, опять кричал, опять бессвязно бормотал, едва поспевая шевелить губами.
Медленно-медленно, шатко-шатко понимал: они выжили. Понимал — не навсегда, наверное, но…
Но, Господи, но.
Выжили, выжили, выжили! Выбрались, сбежали, прошли сквозь огонь, пролетели псом, розой и хохочущим жарким драконом сквозь воронью кружащую стаю, сквозь лабиринты и камни, сквозь холод и проложенные крысами трубы!
И золотое ржавое солнце медленно клонилось вниз, медленно садилось тучной откормленной птицей во взбитые облака света и пыли, и просыпались за тенью его тусклые комочки-звезды, и носились над песками последние дымные очаги, и светились далеко впереди огни качающейся на волнах пристани, до которой топать — сутки, трое, пятеро, потому что земля вовсе не круглая, глупый ты доверчивый малыш.
Земля всего лишь длинна, так длинна, так беспробудна, так хороша…
И теперь, когда ты знаешь это…
Теперь не спи, слышишь?
Никогда, ни на секунду, пока не узнаешь всего, пока не вкусишь, пока не поверишь, что оно твое и надолго — не спи.
Не спи.
========== Mea vita et anima es ==========
…И привратник Кафур вышел на улицу и отдал магрибинцу волшебную лампу, а взамен получил новенький медный светильник. Магрибинец очень обрадовался, что его хитрость удалась, и спрятал лампу за пазуху. Он купил на рынке осла и уехал.
А выехав за город и убедившись, что никто его не видит и не слышит, магрибинец потер лампу, и джинн Маймун явился перед ним. Магрибинец крикнул ему:
— Хочу, чтобы ты перенес дворец Аладдина и всех, кто в нем находится, в Ифрикию и поставил бы его в моем саду, возле моего дома. И меня тоже перенеси туда.
— Будет исполнено, — сказал джинн. — Закрой глаза и открой глаза, и дворец будет в Ифрикии. А может быть, ты хочешь, чтобы я разрушил город?
— Исполняй то, что я тебе приказал, — сказал магрибинец, и не успел он