— Это крест, дитя мое, память крестного страдания и смерти Сына Божия, воплотившегося от Девы Марии. Я сам был так же слеп, как и вы, тоже ходил во тьме как приехал в Царь-град. Поступил я в варяжскую дружину и служил, и дрался, и вместе с товарищами справлял ваш зимний праздник, Коляду. Пошли мы раз вдвоем с товарищем так, от нечего делать, посмотреть, как этот самый праздник справляют греки. Нас впустили, без всякого спора, в большую каменную храмину, каких вы и не видывали: вдвое больше всего этого круга из дубов, и сверху всего этого крыша. Как мы вошли, так стало даже жутко, и по голове точно будто мураши побежали: все золото, все камни дорогие; народу тьма и все молчат и слушают чей-то сладкий, мягкий голос… и дым клубится благовонный. Не успели мы осмотреться — запели. Где, кто запел, неведомо, только так сладко, тихо, вот как ручей журчит, когда возле него засыпаешь, и впросонках не разберешь, вода это по камням пробирается, птицы ли где поют… И как запели, так народ, сколько его там ни было в храмине, пал на колена… И вот поют громче, громче, да так согласно, как будто с неба льется эта песня и всех нас обдает… Я вместе с другими пал на колена и забыл о нашем грозном боге Торе или о вашем сердитом Перуне, и душа моя почуяла, что все это ложь, обман, что есть иной Бог, истинный и всеблагий… Как служба кончилась и как мы вышли, куда пошли, ничего этого не помню. Душа у меня ныла и просила истины. Я ходил как в воду опущенный, пока меня не направил на путь истинный один старец, пустынник с горы Афонской. За ним я пошел бы на конец света: старец кроткий, мягкий, незлобивый, как грудной младенец. Так я познал истинный свет, истинного Бога, и жалко мне стало вас, добрых людей, блуждающих во тьме, и решился я идти к вам и открыть вам глаза. Все ваши боги, Перун, Дажбог, Тур, Велес, Дид, Ладо, все это ложь, обман…
Мало-помалу народу собралось довольно много; он расположился кучками вокруг Родиона и с любопытством слушал его речи. Никто на него за эти речи особенно не сердился, никто особенно не верил; и только от рассказа о страшном суде некоторым стало страшно; да еще дики и странны казались слушателям слова любви и братского согласия в устах сурового варяга.
Поэтому, когда слушатели расходились, они толковали вкривь и вкось.
— Совсем не тот стал человек, — говорила женщина соседке, — как будто вовсе и не варяг! Что это с ним сделалось?
— А вот видишь ты, — отвечала соседка, — лежал он у нас больной долго, нутро-то у него все и выболело, а Предслава, она ведь у нас хитрая, и вложила ему новое и утро, телячье. Вот он и раскис.
— Вот дуры-то, — заметил Улеб, услышав такое объяснение, — известно, что город, то норов. Это, что он говорит, цареградский толк, больше ничего. Забыл свое, родное, вот и все. А насчет того, как там хорошо все это устроено, так это я не от первого от него слышу.
— Это у него с глазу, — говорила маленькая сгорбленная старушонка своей дочери, крупной здоровенной бабе. — Предслава поправит его, это ничего. И не таких еще она поправляла…
Но слова любви, слова братского участия ко всем людям запали в некоторые сердца, как семя, брошенное в землю. Особенно Предслава и Любуша долго после того толковали между собой о перемене, какая случилась в их давнишнем друге…
Через несколько дней, когда Стемир воротился из похода и занялся заготовкою на зиму сена, Родион взялся помогать ему в этом с большою охотой. Но Стемир принужден был отослать его домой, потому что в его исхудалом теле оставалось очень мало силы: он скоро уставал и в сильной одышке часто садился на землю, чтобы перевести дух. Зато у него было много времени для беседы с Любушей и с маленьким Хорем. Он открыл Любуше, кто та прекрасная Матерь с Предвечным Младенцем, перед изображением которых он так горячо молился. Он уговорил Предславиных внучек не бояться играть с Хорьком, хотя он еще не вышел из-под руки Перуна. Он каждый день костлявою, белою рукою своею утром и вечером осенял Хоря крестным знамением, и мать находила, что мальчик с тех пор становится здоровее, ест лучше и спит крепче. Только Стемир иногда дружески подсмеивался над Родионом и ни за что не хотел его называть иначе, как Рангвальдом. Предслава, закоренелая язычница, постоянно с ним спорила и не соглашалась.
— Бог так Бог и есть, — говорила она, когда оставалась с ним наедине, — только по твоему Бог никак не называется, а по нашему — Перун-Сварог, и у него два сына, Сварожичи: Дажбог — солнце красное и Огонь — кормилец…
— Не богохульствуй, язычница нераскаянная, — говорил Родион, — Бог един, вечен, всеблаг, вездесущ. Бог сотворил молнию, Перуна твоего, и солнце, и месяц, и звезды, и всех тварей, и человека…
Но старуха уже семьдесят лет признавала многих богов, и потому никак не соглашалась с цареградским толком.
А между тем Ловать была разорена, унижена и запросила мира. Богомил вернулся домой и затеял новую избу строить: оставалось только утвердить мир. И вот на Назье заговорили, что шелонский старшина-князь, столетний Крок, послезавтра будет сам и привезет мир, а с Назьи перевалит через озеро, свезет мир в Новгород. Поэтому приготовлялись большие торжества. На стрелке складывали сухой костер; сытно откармливались баран, козел и белый петух для жертвоприношения, а женщины и девушки доставали наряды из лесных тайников; вместе с шелонским князем должны были приехать и гости с устья Ловати.
В назначенный день народ собрался на стрелке и после полудня на дальнем повороте реки показался челнок с белым платом на мачте, а за ним довольно большая ладья в шесть весел. На корме ее между двумя стариками сидел столетний шелонский князь с рулевым веслом и правил так же легко и сильно, как молодой рыбак. На нем была высокая шапка из черных соболей, чистая белая рубашка с красным кушаком, а сверху, в накидку, наброшен длиннополый кафтан из толстого серого сукна. Обут он был в лапти, искусно сплетенные из кожаных белых ремешков, и такими же ремнями опутаны были ноги почти до самых колен. Белые волосы и пожелтелая длинная борода украшали умное лицо, изрытое глубокими морщинами и покрытое столетним загаром: Князь Богомил с стариками стоял у