Конечно, несколько неожиданной была суровость этой жизни, где все оказалось не таким, как мечталось, и даже ты сам не такой, как думал («и английское произношение, которым Мартын тихо гордился, тоже послужило поводом для изысканно насмешливых поправок»). Незримая стена отгораживала его от, казалось, таких близких и понятных ему англичан, а тоска по оставленному вдруг навалилась на плечи юного Набокова, и он, умевший с такой полнотой чувствовать радость жизни, вдруг познал, что значит быть одиноким и несчастливым.
Юный поэт глядит в узкий проулок, куда выходит его окно, и видит влюбленную пару. И ему вдруг кажется (о, этот слуховой обман, так хорошо знакомый всякому русскому эмигранту!), «что тихо говорят они по-русски».
Как и прочие эмигранты, он называет предмет своей любви. Россия. Русская речь. Русский пейзаж. Русская поэзия…
«Под бременем этой любви я сидел часами у камина, и слезы навертывались на глаза от напора чувств, от размывчивой банальности тлеющих углей, одиночества, отдаленных курантов, — мучила мысль о том, сколько я пропустил в России, сколько я бы успел рассовать по всем карманам души и увезти с собой, кабы предвидел разлуку».
В долгожданном английском университете главным для него становится — удержать в себе Россию: «Настоящая история моего пребывания в английском университете есть история моих потуг удержать Россию».
Да, конечно, при этом он слушал курсы русского и французского, он даже записался на «зоологию», которую вскоре поменял на «ихтиологию». Заниматься ихтиологией подбил его цейлонец Леирис (которого Набоков назвал отчего-то в воспоминаниях восточным принцем), тот самый, что во время бокса подпортил ему линию носа. Да, конечно, он продолжал заниматься и боксом, и теннисом (в теннис он играл с братом Сергеем и теперь, благодаря теннису общался с ним больше, чем в детстве) и, конечно, стоял в воротах одной из футбольных команд.
Вот так, с немалой нежностью к себе любимому, описывал он главное свое занятие и самого себя, сообщая заодно и о впечатлении, производимом на девушку, на приятеля-англичанина. В его стихах, в этих «созвучьях», рождение которых оставалось для него всегда чудом, воскресали недавнее прошлое, утраченный рай:
После ночных стихотворных бдений, после раннего подъема и путешествия в умывальную приходилось на велосипеде добираться до лекционных корпусов, разбросанных по всему городку, где студенты, «схватив в охапку тетрадь и форменный плащ, спешат на лекции, гуськом пробираются в залы, сонно слушают, как с кафедры мямлит мудрая мумия, и, очнувшись, выражают одобренье свое переливчатым топаньем, когда в тусклом потоке научной речи рыбкой плеснется красное словцо».
Потом спортивное поле, потом кондитерская, где «чужие гладкие лица, очень милые, что и говорить, — но всегда напоминающие объявления о мыле для бритья, и вдруг становится так скучно, так нудно, что хоть гикни и окна перебей…»
Довольно неожиданно для сдержанного англомана Лоди из англоманской Набоковской семьи. А с другой стороны, ничего странного — мало ли русских франкофилов становилось в парижском изгнании и франкофобами, и русофилами, и евразийцами, и малороссами, и «друзьями советского отечества», или даже попросту агентами ГПУ. (Я встретил как-то в Лондоне знаменитого московского «западника», который, попав на Запад, напрочь вдруг перестал говорить на всех западных языках. Он забыл их. Это защитная реакция. Говорят, что и русский наш акцент от того же. Сам я, впервые попав на Запад, во Францию далеко за середину земной жизни, обнаружил, что больше всего в парижской истории интересует меня межвоенная жизнь русской эмиграции. Ностальгия не тетка…) А тут еще молодой, не вполне зрелый, обожаемый родителями сын впервые оказался один, без семьи.
Утешали родительские письма. Он и сам писал им в недалекий Лондон не реже двух раз в неделю. Владимир Дмитриевич сообщал сыну всякие новости — то про смерть французского писателя, то про чемпионат по боксу; а то и анализировал шахматную задачу из последней газеты. Про свои дела не писал, боясь наскучить (дела у него в Лондоне не клеились), но от нежностей удержаться не мог — «Володюшка», «пупсик»…
Двадцатилетний «пупсик» чаще писал матери, чем отцу. Их духовная связь была очень тесной — он знал, что она, подобно ему, тоскует по России, по Выре. Вот одно из его тогдашних стихотворений, посвященных матери: