За стол сели поздно — без немногого в полночь.
— Будто Новый год встречаем, — сказал Иван и усмехнулся.
— Очень правильное замечание, — сказал Вячеслав Павлович, разливая беленькую в рюмки. Разливал он не целясь, из неудобного положения, по диагонали с одного конца стола на другой, но ни капельки не пролил, рука, видать, была точная, тренированная. — Не Новый год наступает, а твоя, Иван, новая жизнь. — Он помолчал со значением, обвел глазами присутствующих и прибавил — За что и предлагаю соответственно…
Подняли рюмки, чокнулись. Вячеслав Павлович, задержав на Иване взгляд, опрокинул, хрустнул огурцом, сказал как бы благословляя:
— Ну, давай, Иван.
Иван подержал на зубах леденящую, из погреба, чистую водку, давно он такой не пил, кивнул согласно, а сам подумал: «Я уж давал, разве ещё хотите?» И ещё он подумал: «Как же называть мне этого человека, хозяина дома, пожилого, маленького ростом, с красным морщинистым пицом и с густыми, волнистыми, без единой сединки волосами, как же его называть, Вячеслава Павловича: отцом, батей или подетски дядей Славой? — Иван мысленно даже чуть-чуть присюсюкнул. — Может, паханом его звать или уж просто по имени-отчеству?»
Человек этот давно, без малого двенадцать лет, был мужем его матери. Но только сегодня Ваня впервые увидел его воочию, по причине своего длительного отсутствия. От него были приветы в письмах; мать всегда приписывала: «Слава тебе привет шлет», «Слава тебе желает того-то и того-то», «Слава тебя поздравляет с праздником Великого Октября». Слава да Слава. Но это он матери Слава, а Ивану он кто?
Гостей было немного, два-три сослуживца по заводу, где Вячеслав Павлович служил главбухом, и подруги матери, верно, самые близкие. Да и к чему звать лишних, чужих людей, падких на новость да на интерес? Не обязательно всем в городе знать, откуда вернулся Иван, почему, зачем, на сколько. И не на сколько, а на этот раз навсегда. Навсегда? Кто его знает, может, и навсегда.
Второй тост предложил хозяин за свою подругу жизни, за мать Вани Наталью Михайловну. А её за столом не было, она все хлопотала, все ходила из столовой в кухню, из кухни в столовую, все носила что-то, будто людей было не девять человек, а рота, на которую не напасешь ни выпивки, ни закуски, ни ложек, ни вилок, ни рюмок, ни тарелок.
Иван ещё и не видел толком мать. На вокзале он только уткнулся в холодное её лицо, потом повели в машину «газик», рассадили как-то порознь, неудобно, наспех; мать сидела на боковом сиденье с Вячеславом Павловичем и ещё с кем-то, а Иван впереди, и он все оборачивался назад, а в машине было темно, и, когда они попадали в свет придорожного фонаря, он ловил её лицо, а через секунду оно снова погружалось во мрак. Иногда он чувствовал её прикосновение, она дотрагивалась до него, до его спины, плеча, словно стараясь убедиться, что это действительно он, сидит на переднем сиденье, курит и не исчез, не выскочил из машины в тот момент, когда они ехали по темным, уснувшим проселкам.
Да и ему все это казалось чудным, временным, будто сейчас все прервется на полпути, не станет ни машины, ни дороги, ни матери, дотрагивающейся время от времени до него, и он откроет глаза по медному гонгу, в сонном предрассветном бараке.
А сейчас она тихо, молча сидела, опустив плечи, и так же тихо, тускло чокнулась, не глядя никому в глаза, и лицо, недавно такое ещё яркое, не старое, казалось теперь тяжелым, увядшим.
— Ты чего это, Михайловна? — тронула её соседка за руку. — Сынка ведь дождалась. Выпить положено за это.
Мать отпила немного водки мелкими глотками, будто верхушку с молока сняла, и сказала:
— Устала я что-то… А вы на меня не глядите, пейте, ешьте. Моё дело хозяйское.
Она усмехнулась. Иван глядел на нее молча, неотрывно, ведь за все эти годы впервые он видел её так сравнительно спокойно, не отвлекаясь ни на что другое. Вот он не знал, например, этой усмешки, нервной, тут же гаснущей; да и вся она, в пушистой розовой кофте, с волосами, уложенными, видно, в парикмахерской, с выщипанными, нарисованными бровями, была ему как бы незнакома. Была она нарядная, похудевшая, странно растерянная, а на свиданиях он привык видеть её простоволосой, бедно одетой, очень сосредоточенной и почему-то всегда злой. Она прошибалась к нему сквозь начальство, требуя, умоляя, грозя, и ей давали свидание с ним, даже когда он был в колонии усиленного режима.
Всегда он ждал этих свиданий, но с тревогой, а иной раз даже думал: может, лучше бы и не приезжала.
А когда он стал «побегушником» и был взят в Москве и возвращен с новым сроком, она не приезжала к нему четыре года, да и писала редко и скупо. А однажды, получив письмецо от администрации (теперь принято было в отдельных случаях обращаться к родным, если таковые есть, с призывом оказать администрации моральное содействие), написала ему так (он это место запомнил наизусть):
На что он ей ответил:
Ни разу он не видел её плачущей на свидании.
И, говоря по совести, это нравилось ему. Слез он не уважал, он их много навиделся на своем веку и не придавал им никакого значения. Но передачи посылала мать регулярно, все годы, даже когда не писала. Этому надо отдать должное. А что важнее в конце концов — слезы или передачи? Сколько их, родственников, и матерей даже, наплачут полный конверт слез да поучёний прибавят, а годами от них не дождешься ни кусочка сахару-рафинаду…
Знал Иван и о таких матерях, да и похуже знал. А при своих делах он многого не требовал.
Вот уже третья рюмка прошла, кто-то из сослуживцев предложил за Вячеслава Павловича, все дружно чокнулись, но весельем так и не пахло. Иван чувствовал, что люди здесь скованны и не в своей тарелке, И скованность эта из-за него. Потому что он был главным сегодня человеком, как бы именинником. Но всего того, что связано было с именинником, не велено было касаться, вроде бы и не знали, будто сговорились по кругу. И это удивляло и отчасти даже смешило Ивана. «Тоже мне, детский понт наводят, — думал он. — А впрочем, им виднее…»
Однако сам хозяин первый не выдержал этой игры. Он заметно захмелел и все чаще поглядывал на Ивана, а потом повелительно махнул рукой, чтобы все замолчали.
— Знаю я, Ваня, — сказал он, — что в тех краях, где ты временно пребывал, множество есть любопытных песен. Так вот, Ваня, может, ты нам чего исполнишь.
Говорил он это со значением, и Иван почувствовал нечто вроде ноток гордости: вот, мол, где наши бывали, в каких они водах мыты. Ваня терпеть не мог блатных песен, ему аж скулы сводило, когда в колонии заводили какую-нибудь «Пацаночку» или «Не надо, не надо, не надо», все это он любил давно, на заре туманной юности, и мог отдать полпайки хлеба и махру, чтобы услышать:
Тогда он это слушал с восторгом и грустью, и вся его молодость казалась оплаканной и понятой и все-таки ещё не оборвавшейся, и что-то ещё будет, и все вдруг изменится, и он выскочит отсюда, как и был, целехоньким… И поэтому давай, а мы подпоем: