Создателем индивидуальной музыки общепризнан Михаил Потапов. На концерте Потапова — концерт состоялся первого мая 2397 года по старому летосчислению — изумленное человечество познакомилось с этой новой и такой ныне популярной формой музыкального самозвучания (сам Потапов употреблял, как известно, термин «музыкальное самопознание») . Вместе с тем не следует думать, что новая форма музыки появилась сразу готовая, как Афродита из морской пены. У великого творения Потапова есть не только история, повествующая о том, как оно заполонило в короткий срок умы и чувства, но и предыстория — и, к сожалению, трагическая.
Недавно разбирали архив известных физиков прошлого века — братьев Генриха и Роя Васильевых. Среди прочих документов нашли и материалы, бросающие свет на истоки индивидуальной музыки. Материалы эти будут опубликованы в сорок седьмом круге пленок «Классики науки», а здесь мы воспроизведем лишь речь Роя на собрании членов Общества классической музыки. Речь эта никогда не передавалась в эфир и не печаталась в официальных пленках общества. Возможно, это объясняется тем, что классическая музыка, сегодня имеющая снова немало поклонников, в те годы почти полностью была позабыта: собрания ее немногочисленных адептов не привлекали широкого внимания.
Ниже дан сохранившийся текст речи; начало, к сожалению, утрачено'.
1
...Это произошло незадолго перед последней болезнью Генриха. Он уже прихварывал: ранения, полученные при загадочной аварии звездолета на Марсе — тайна, впоследствии им же с таким блеском распутанная, — были залечены, но не преодолены. Внешне Генрих оставался бодрым, красивым, быстрым, но я уже смутно догадывался, куда идет дело, и в один нехороший день — я потом объясню, почему он нехорош, — силой вытащил брата из лаборатории.
— Ты дурак, Генрих, — сказал я. — А я скотина. Не спорь. Я не терплю преувеличений и что говорю, то объективная истина.
— Я не спорю, — возразил он кротко. — Но я хотел бы знать, что тебе от меня надо?
— Сейчас мы выйдем наружу. И будем ходить по городу. И погуляем в парке. А возможно, слетаем на авиетках к морю и покувыркаемся на волне. И если мы этого не сделаем, я буду чувствовать себя уже не скотиной, равнодушно взирающей, как брат неразумно губит себя, а прямым убийцей.
Он с минуту колебался. Он глядел на приборы с грустью, словно расставался с ними надолго. Мы в это время расследовали записи второго механика звездолета «Скорпион», единственного человека, оставшегося в живых после посадки галактического корабля на планетку Аид в системе Веги. Загадок была масса, многие не разъяснены и поныне, а тогда все казалось чудовищно темным.
Генриху не хотелось бросать эту работу ради прогулок, мне тоже не хотелось, но это было необходимо, так ослабел Генрих. И я за шиворот бы оттащил его от приборов, если бы он не уступил.
Но он покорился, и мы вышли за город.
Я не буду описывать прогулку. Самым важным в ней, как вскоре выяснилось, было то, что, на общую нашу беду, мы повстречали в парке Альберта Симагина.
Он несся по пустынной аллее, словно запущенный в десять лошадиных сил. У него был полубезумный вид, рот перекосился, он молчаливо, без слез, плакал на бегу. Генрих остановил Альберта. Генрих дружил с ним еще в школе. Мне же не нравились в Альберте несдержанность, слишком громкий голос, глаза тоже были нехороши: я не люблю хмурых глаз.
— Откуда и куда? — добродушно спросил Генрих. Я особо подчеркиваю добродушие тона, с Альбертом. Генрих всегда разговаривал только так. Я и сейчас не понимаю, чем этот шальной фантазер привлекал Генриха.
Альберт закричал, будто о несчастье:
— Из музея! Откуда же еще?
— Зачем же бежать из музея?
Как вы понимаете, это спрашивал Генрих, а не я. Я лишь молча рассматривал Альберта.
— Ничего ты не понимаешь! — произнес Альберт яростно. Просто удивительно, до чего некоторые люди бестолковы!
— Объясни — пойму.
Объяснением путаную, шумную речь Альберта можно назвать лишь условно. Я понял одно: в музее Альберт рассматривал четверку несущихся коней — недавно законченную картину Степана Рунга, не то «Фаэтон на взлете», не то «Тачанки в походе», названия не помню. Лихие лошадиные копыта сразили Альберта. Он ошалел от облика коней, его истерзала экспрессия бега, опьянила музыка напрягшихся мускулов, — именно такими словами он описал свое состояние. Картина ему звучала, он не так видел, как слышал ее. Он сказал: «Трагическая симфония скачки». С этого и начался его спор с Генрихом. Генрих удивился:
— Вещь Степана я знаю, во мне она вызывает иные ассоциации. И если уж оперировать музыкальными терминами, то я бы сказал, что картина звучит весело, а не трагически.
— Чепуха! — прогремел Альберт. Черноволосый, лохматый, с очень темным лицом, с очень быстро меняющимся выражением диковатых глаз, то вспыхивающих, то погасающих, он всегда казался мне малость свихнувшимся. Колокольно гремящий голос Альберта меня раздражал, и я опасался, что разговор взволнует Генриха, а ему было вредно волноваться. Генрих, правда, улыбался, а не сердился.
— Ты примитивен! Ты не понимаешь главного: каждый слышит в картинах свою собственную музыку.
— Ты отрицаешь объективную реальность?..
— Я не отрицаю, я утверждаю. Отрицают люди, не умеющие создавать. Я создатель. Я утверждаю, что там, где тебе послышится хохот, мне раздастся плач.
— Но это и есть отрицание объективной всеобщности восприятия.
— Вздор! Это есть утверждение объективной всеобщности своеобразия. Ты проходишь мимо тысяч женщин равнодушно, а одна потрясает тебя, та самая, мимо которой равнодушно прошли все твои товарищи. Она зазвучала тебе, а другие не зазвучали. А если бы прав был ты, то все парни влюблялись бы в одних и тех же женщин, в тех, в которых больше объективных женских совершенств. Но ты ищешь в женщине свою музыку, а не глухие объективные добродетели.
— Странный переход от картины в музее к влюбле-нию в женщин!
— Нормально. Живопись — музыка красок, а любовь — музыка чувств и поступков.
— Короче, все звучит?
— Все звучит! Все музыкально: вещи и дела, слова и чувства. И каждый человек воспринимает мир по-своему — музыка мира у каждого своя. Для тебя скачка коней на картине Рунга — веселая пляска, для меня — мрачный реквием.
Генрих радовался диковинам. Он лукаво поглядел на меня.
— Выходит, я услышу в Пятой симфонии Бетховена шаги судьбы, а ты, Рой, драку у кабака.
— Не говори о Бетховене! — зарычал Альберт. — Древние мастера писали принудительную музыку. Они бесцеремонно навязывали слушателям созданные ими мелодии. Я же толкую о свободной музыке, которая звучит в твоей душе вот от этой тучи, этого солнца, этой зелени, этих домов, этих прохожих, от самого тебя, наконец, хотя, сказать честно, ты не очень хорошо звучишь!
Запальчивость Альберта все больше веселила Генриха. В ту минуту и я порадовался, что он с увлечением спорит, я и догадаться не мог, к чему приведет этот странный спор.
— Как жаль, что твоя индивидуальная музыка — нечто абстрактное, ни на каком инструменте не услышать.
— Опять врешь! Такой инструмент есть! Я его сконструировал сам. Он записывает музыку моего восприятия. Я бежал из музея, чтобы не потерять ни одной ноты из зазвучавшей во мне мучительной симфонии бега. Встреча с тобой спутала гармонию инструментов моей души: вместо симфонии получается какофония. Идите оба к чертям! До нескорого свидания!
Генрих помахал ему рукой, я сказал:
— До свиданья, Альберт! — И это были единственные слова, произнесенные мной за все время встречи.
2
А на другой день мы узнали, что Альберт умер. И еще оказалось, что мы были последними, кого он видел перед смертью, это засвидетельствовал он сам, прокричав роботу-швейцару: «Повстречал Роя и Генриха! Вот же бестия Генрих, он жутко меня расстроил дурацкими сомнениями, но теперь я ему покажу,