а можно бы скромный обелиск с именами хорошаевцев, отдавших на войне жизнь. Я уже зримо представляю его и рядок в четырнадцать имен. Где-то в середине списка — фамилия моего отца.
Это нужно для увековечения памяти погибших и для нас, живых. Скромная плита может стать магнитом для меня, для другого, для третьего. Тот магнит будет вечно притягивать к земле отцов наши прижившиеся в городе сердца. И приедет тогда бывший хорошаевец проведать подернутую дымкой воспоминаний родину, где прошло его детство, «могилу» своего без вести пропавшего отца. Положит букет полевых цветов, постоит в молчании возле серого камня и еще сильнее почувствует, как дорого заплачено за нашу жизнь, за эту тишину над деревней. И не одному поможет это переосмыслить прожитое, не одного заставит спросить самого себя: а что я оставил на земле?..
16
Когда ни иду по деревне, Сергей Максимович навстречу. Старый уже, седой, толстый нос оброс волосами, одно ухо у шапки висит (он почти все лето в шапке ходит), другое — подоткнуто, а фуфайка — будто стая ворон напала на Сергея Максимовича и повыдергала из фуфайки клочья ваты. И когда бы мы ни встречались, он каждый раз волочил сухую связку хвороста.
— К зиме готовитесь? — киваю я на хворост.
— К ней, браток.
— Так тепла-то от хвороста — пшик один.
— Это верно. Дрова да уголек у меня имеются, да только и хворост не помешает. Пусть во дворе лежит, он есть не просит… Ты бы зашел когда-нибудь ко мне, что ли.
Обменяться с Сергеем Максимовичем несколькими словами я еще могу, а чтоб в гости — ни-ни. Боюсь я этого человека, не люблю. Может, зазря — ведь ко мне-то он хорошо относится. Да только сердцу не прикажешь…
И все началось с одного случая.
Невеселой весной сорок седьмого года Сергей Максимович со своими сыновьями обвешал все тополя, яблони возле своей хаты скворечниками. Деревенские ходили и посмеивались: «Ай Максимычу делать нечего, что ребячеством занялся?» И никому в голову не могло прийти, что задумал Сергей Максимович.
А однажды вечером Никита Комаров, живший напротив, принес ему подбитые сапоги — назавтра Сергей Максимович собирался в район ехать — и застал семью за неблаговидным занятием: скворцов ощипывали. Тут наконец и допетрил Никита, почему в скворечниках у его соседа такие большие отверстия — чтоб рука пролезала.
Ну и заговорила деревня. Тогда Сергей Максимович велел сыновьям поснимать скворечники все до одного. Поснимать они поснимали, да только люди теперь, приближаясь к усадьбе Сергея Максимовича, переходили на другую сторону.
17
Выйдя из сельмага, я зажмурился от бьющего в упор солнца, заслонил глаза рукой, чтобы привыкнуть к яркому свету после полутьмы магазина. И вот, пока я стоял на сельмаговском крыльце и жмурился, ко мне подошел худощавый человек и бесцеремонно толкнул плечом в плечо:
— Привет!
Я от неожиданного толчка зацепился ногой за ногу, чуть не уронил сверток и готов был рассердиться. Но толкнувший меня мужчина, — примерно мой ровесник, определил я, — дружески улыбался. Я часто заморгал, силясь вспомнить, кто передо мной стоит.
— Аль не признаешь друзей детства? — видя мою растерянность, спросил подошедший. — Вместе ведь учились.
Не признавал, ей-богу, не признавал я. Неужели это Юрка Лобатик — у того тоже всегда нос облезал? Но у Юрки, помнится, круглой мордочка была, а у этого она продолговатая. Скорее, это — Колька Куравлев.
А вдруг не Колька?
Я протянул руку навстречу, покраснев, ответил:
— Как не признать? Грешно было бы…
Но кривил я душою: по имени назвать друга детства так и не решился… Я уже полчаса назад, по дороге из Хорошаевки в Болотное, погорел на этом деле. Остановила меня полная молодая женщина, тоже вот так поздоровалась. Ну и я, естественно, поздоровался, Лидой ее назвал — была у нас в классе толстушка Лида Быкова, кому еще такой быть? А она, эта женщина, упрекнула меня не без обиды: «Не помнишь, что ль? Лида — та в городе, а я — Анька Черепанова. Да ты ж меня как-то за то, что по арифметике не подсказала, в крапивный ров толкнул!.. Зазнался ты, смотрю…»
Кто б мог подумать, что Анька, тонкая когда-то, как лозина, вот такой со временем станет?!
Более тридцати лет не живу я в родных местах. И за это время сильнее всего, заметил я, изменились люди. Хаты, те как стояли, так и стоят. С той лишь разницей, что многие подновлены, перестроены, вместо соломенных крыш шиферные теперь на них да цинковые. Ну, деревья подросли, а не так уж чтоб неузнаваемо. С людьми ж непонятное творится, особенно с молодыми, с моим вот поколением, например: толстеют, лысинами многие обзаводятся.
Вот и в этом друге детства поди попробуй признать Юрку или Кольку.
Попросил он, друг этот, меня подождать минуту, пока в сельмаг заглянет. И я стоял теперь, ожидал, голову ломал, как называть его. Не ошибиться бы, как с Анькой было, а то еще впрямь сочтут за зазнайку: вот, мол, жил не жил в городе, а уже и зазнается, мы его, дескать, помним, а он, такой-сякой, нос кверху, своих однокашников забыл. Да мыслимо ли это — забыть?
Друг детства действительно обернулся скоро — папиросы покупал.
— Вот и порядок! — ликующе объявил он, открывая пачку «Севера». — Айда теперь ко мне. — И протянул мне папиросы: — Бери!
Из прорванного квадратика выглядывало несколько папирос. Я из уважения взял «северину», хотя давно уже не курил. Прикуривая из рук друга детства, я обдумывал, как бы это повежливее отказаться от приглашения. Дело в том, что у меня были другие планы: я пришел в Болотное дядю Петю навестить, Дуниного неродного сына. В сельмаг завернул за пряниками-конфетами — не принято у нас с пустыми руками в гости приходить.
— Слушай, — как бы извиняясь, сказал я, — может, в следующий раз поговорим, а? Завтра, а? Я еще не уезжаю… Я сейчас, понимаешь… к дяде Пете собрался…
— Фью, — присвистнул друг детства. — Мы ж на минутку забежим. До завтрева нельзя — завтра меня в «Сельхозтехнику» вызывают. — И он, не ожидая моего согласия, взял меня за локоть. — Пойдем, пойдем: не откладывай на завтра то, что можно отметить сегодня…
Повернули налево от сельмага. Значит, это не Юрка Лобатик ведет меня, соображал я, Юрка направо живет. Да и не курил он, а этот аж хрипит от табачища.
Шли мы средним шагом. Солнце по-летнему светило, отражаясь в цинковых крышах слепящими искрами; пахло картофельной ботвой; багряно горела листва на кленах. Хорошо на родине…
— Ты по-прежнему в Перми? — спросил друг детства.
— Там же, — ответил я, разглядывая Болотное. Деревня эта длинная, километра на три протянулась — не то что наша Хорошаевка. В левой стороне ее я давно не бывал — теперь вот разглядывал — хаты, деревья, заборы, петухов на заборах.
— Как живется?
— Ничего.
— Ну и слава богу.