Словесные дуэли между двумя поэтами между тем продолжались. Белый называл Брюсова черным магом и пророчил, что свет победит тьму. Брюсов отвечал, что мрак победит тьму. Доходило до смешного: если Белый за столом провозглашал тост: «Я пью за свет!», то Брюсов непременно вскакивал и восклицал: «За тьму!» Доходило до того, что Белый жаловался на «медиумические явления», происходящие в его квартире: мгновенно гасла лампа, полная керосину, раздавались непонятные стуки, шепот, звуки выстрелов…
Защита Брюсовым тьмы, несомненно, была лишь умелым исполнением роли, набором психологических приемов в затеянной им дуэли-маскараде, и она имела под собой основой не только борьбу за женщину, но и противостояние мировоззренческих систем двух мужчин.
Нет… она имела под собой не только противостояние мировоззренческих систем двух мужчин, но и борьбу за женщину. Да, так точнее.
Нина, которая Брюсова еще не полюбила, но уже готова была полюбить, видела его тем женским взором, который позволяет проницать очень многие тайны мужской души. Она сразу поняла, что ничего, кроме облика лубочного демона, не узрел Белый в личности Брюсова — личности глубокой, неисчерпаемой, неповторимой…
«Однажды, еще до нашего знакомства, в доме друга В. Брюсова — Ланга-Миропольского — я долго смотрела на портрет двадцатилетнего Брюсова. Пламенные глаза в углевых чертах ресниц, резкая горизонтальная морщина на переносье, высокий взлет мефистофельски сросшихся бровей, надменно сжатые, детские, нежные губы…»
Когда женщина видит в мужчине ребенка, когда испытывает не только желание, но и жалость, но и нежность, она начинает любить его. Нине чудилось, что она одна, одна-единственная из всего окружения этого поэта-демона разглядела внутреннюю сущность, незащищенность, слабость Брюсова.
Но любовь, которая делала ее прозорливой, делала ее одновременно и слепой. Она не замечала или не хотела замечать того, что для врага очевидно, — беспощадное к себе и другим кредо Брюсова:
Ей понадобится прожить вблизи этого человека семь лет, чтобы понять наконец: она ошибалась в нем с самой первой минуты, гораздо более правы были его враги со своими ехидно прищуренными глазами, а не она со своими, широко распахнутыми навстречу любви. Только незадолго до смерти, в последних воспоминаниях своих она поставит диагноз своей страсти и вынесет приговор тому, кого столь сильно и трагически любила:
«Он подставлял лицо и душу палящему зною пламенных языков и, сгорая, страдая, изнемогая всю жизнь, исчислял градусы температуры своих костров. Это было его сущностью, подвигом, жертвой на алтарь искусства, не оцененной не только далекими, но даже и близкими, ибо существовать рядом с таким человеком тоже требовало неисчислимых и, хуже всего, не экстатических, а бытовых, серых, незаметных жертв.
Для одной прекрасной линии своего будущего памятника он, не задумываясь, зачеркнул бы самую дорогую ему жизнь».
Да, жертв на счету этого демона в образе человеческом, этого бытового и поэтического мага было много, однако Нина, конечно, имела в виду только свою собственную жизнь, им зачеркнутую.
Прославь исступленную боль… Никто, наверное, кроме самого Брюсова, не знал, была ли его боль хоть раз в жизни подлинной или всегда оказывалась наигранной — может статься, он и сам этого не знал, но уж девочка Ниночка, о которой он напишет в один из дней их бурного романа это щемящее и наивное стихотворение, — девочка Ниночка уж точно болела.
В те годы очень модно было говорить о карме. Нина, конечно, старалась не отставать, но слова этого боялась. «Карма — страшная вещь, если о ней поглубже задуматься, то и жить невозможно. Это пожизненная адская сковорода, на которой человек медленно жарится в собственном соку, только на глубоко мотивированных мудрецами основаниях». Нина сама и близкие — редкие в ее окружении — действительно добрые и светлые, без наигранности, люди, чуяли в ней некую трагическую, кармическую обреченность: то, что она называла «черным ядром гоголевской ведьмы». И уж если ей не дано было дотянуться до «света» Андрея Белого, то оставалось одно — кануть во тьму.
Нелепых легенд и слухов в те годы о Валерии Брюсове ходило множество, и все они почему-то окрашивались в один цвет: черный. Его если не любили, то исступленно, без всякой жалости. И когда он начал кружить вокруг Нины, у нее возникало ощущение, что вокруг нее расстилается, мягко шумит, свивается в кольца черный бархат. Голос Брюсова, звучащий в телефонной трубке, был черный, бархатный — «никогда не забуду, как буквально „проворковал“ в ней в первый раз голос В. Брюсова, без всякой нужды, без всякого дела, чтобы потом звучать часами, часами, часами…»:
— Вы все в трауре, донна Анна?
Нину обижало, что он называет ее этим именем, которое вдруг вошло в моду среди символистов. Вообще она боялась его телефонных звонков, хотя уже совсем скоро Нина запишет в своих заметках:
«Наступила новая осень. Мы переменили квартиру. Поселились в Мерзляковском переулке, опять с несуразными, но на этот раз анфиладой расположенными комнатами.
Хорош там был только кабинет, глубокий и отдаленный, где можно было часами разговаривать с Брюсовым по телефону».
Но до этого нового открытия должно было пройти какое-то время. Это было время осознания того, что, как писал Мережковский,
И может быть, даже еще упоительнее и прекраснее эта нижняя черная бездна, утыканная золотыми гвоздями навеки потерянных звезд.
А попросту говоря, ну никакой разницы нету, кого любить.
Вся беда была в том, что жить без любви Нина не могла. Поэтому она и сказала однажды Брюсову:
— Я хочу упасть в вашу тьму, бесповоротно и навсегда. Вот видите, Валерий Яковлевич, — «обступил ведь сон глухой черноты», и уйти некуда, значит, нужно войти в него. Вы уже в нем, теперь и я хочу туда же.
Строго говоря, Нина прекрасно понимала, что все эти декадентские навороты можно было заменить простыми человеческими словами: я, мол, согласна стать вашей любовницей от безысходности, от горя, надеясь, что вы сможете излечить меня от моей боли, — но тогда выражаться удобопонятно было не в моде.
Брюсов удивился и обрадовался. Но поскольку он тоже был декадент и по-человечески ни поступать,