ни говорить не мог — очень боялся выйти из образа «мага», — он не просто обнял и поцеловал милую и желанную женщину, а положил ей руки на плечи и посмотрел в глаза «невыразимым взглядом» — иначе было никак нельзя!
— И пойдете? Со мной? Куда я позову?
«С этой ночи, — будет вспоминать потом Нина Петровская, — мы, сами того не зная, с каждым днем все бесповоротней вовлекались в „поток шумящий“, который крутил нас потом семь лет».
Уже повзрослев (постарев!) и научившись без слез смотреть в прошлое (может, потому, что все слезы ее к тому времени уже высохли, плакать стало нечем), она по-прежнему будет восторгаться и ужасаться одновременно тем страшным чудом, которое обрушили на нее, простенькую истеричку, небеса: любовью к Брюсову, и когда, в какое расхристанное, раздрызганное время!
«Очень трудно человеку стать однажды большим, еще больше того — быть большим всегда, но прожить жизнь маленьким — ничего не стоит. В минуты обостренной внутренней раздвоенности мучила меня случайность, приблизительность, ничем не оправданная ненужность изживаемой жизни. Тогда только шуршали в руках страницы обещающих книг, и, может быть, еще смутно, но уже вызревали идеи подлинной жизни — любви, подвига. Смерти. А обывательски-комнатное брало свое, сонно укачивало, влекло по инерции, — конечно, не вперед, а в постоянные „куда-то“ с маскарадными переодеваниями.
Театры, улицы, карты, сидение за столами, ломящимися от еды, которой и есть-то никому не хотелось, ликеры, вина, фрукты, цветы, сборища нарядных и тщательно замаскированных людей. Полу-мысли, полу- слова, полу-чувства — вся эта разукрашенная на краю бездны пошлость тогдашней русской жизни являлась базисом не только одного моего существования.
И не пойму я теперь, как среди всего этого бездарного времяпрепровождения интеллигентских кругов встретились — нашли друг друга мы, действительно жаждущие друг друга!»
…Они встречались где придется: в парках, в монастырских дворах, на кладбищах. Стало холодно, начали видеться в ресторанах, и скоро у них был в «Метрополе» свой столик.
«Лакеи, включив нас в круг ночных забулдыг, как-то умели его освобождать к одиннадцати часам. Он стоял около внутренней подъемной машины. Стеклянный высокий ящик, разрисованный по изумрудно- морскому фону какими-то подводными цветами, медленно поднимался и опускался каждые пять минут. В нем просто-напросто возили пустые тарелки и привозили кушанья. Но в слегка затуманенном вином и музыкой мозгу возникали причудливые грезы о подводном морском дне. Качались полумертвые водоросли, они словно ждали утопленников, чтобы оплести их тела цепкими зелеными волосами, таращили глаза морские рыбы, шевеля радужными вуалевыми хвостами, дышали ядовито жгучие подводные цветы…
Красный фрак дирижера неаполитанского оркестра развевался узкими фалдочками в синеватой ресторанной мгле.
Об этих ночах Брюсов писал:
Нам иногда были коротки целые ночи. Тушили люстры, бра, церковный мрак залегал в сводах зала. Нужно было уходить. Куда? Домой? Это слово для нас звучало язвительной шуткой».
Впрочем, повторюсь, что насчет Брюсова Нина ошибалась, и то, что она ошибается, Нина поймет очень не скоро. Но на свой счет она ставила жуткий и точный диагноз: «Вследствие врожденной психической дегенерации (один врач сказал мне: „…такие экземпляры родятся в перекультуренных семьях“) меня тянуло к наркозам всякого рода буквально с малых лет.
В эту осень В. Брюсов протянул мне бокал с темным терпким вином, где, как жемчужина Клеопатры, была растворена его душа. И сказал:
— Пей!
Если отвлечься от «символизма», то встречаться любовники стали в самой обыкновенной гостинице под названием «Русь». Брюсов снял там номер, маленькую узенькую комнатку, куда приводил Нину. Пошловато, конечно, но ведь это как подать… Можно стыдиться того, что некуда тебе больше привести женщину для того, чтобы залечь с нею в постель, а можно это таки-и-ми декорациями обставить, на таки- и-е котурны возвести! Брюсов умел делать это совершенно классически:
Или вот так: