которые дядя бросил ему из милости. Это уж, во всяком случае, грех потяжелее любого преступления. Убей он сколько угодно человек на своих никчемных дуэлях, женщин сколько угодно принеси в жертву своим пустопорожним увлечениям – это не было бы вменено ему в вину, это свет прощает, это делает преступника интереснее. Но нищим стать, всех блестящих видов лишиться… этого простить нельзя. После этого только предметом насмешек можно быть. Чем бы ему заняться, например?

– Лучше всего в наставники к своему племянничку поступить, – предложил кто-то.

– Так ведь наставника к нему господин Янош уже определил: Рудольфа, – возразил Кечкереи. – С тем непременным условием, что он ничему не будет обучать мальчишку, кроме трубокурства да верховой езды. Представляю, как рада его жена: не трудясь, сынка в дом заполучить.

Шутка была так хороша, что эмансипированная дама чуть навзничь не опрокинулась вместе со своим креслом, еле успели подхватить.

Либералу Дарваи одно не терпелось узнать: а не перешел ли старик перед смертью в оппозицию.

– Только ему и забот! – рассмеялся Кечкереи. – У него другое было на уме. Он цыганский оркестр посадил у себя в изголовье да песни велел играть, а сам бутылками с токайским обложился, чтобы и на тот свет нетрезвым заявиться. В завещании наказал гроб увить виноградом, а цыгане чтоб играли по дороге на кладбище песню «Тенью жизнь промчалась», она очень красиво, меланхолично начинается, а кончается лихим аллегро: «Гей, подымем фляжку!». Двум цыганским оркестрам предписал вот какой обряд пожизненно: один утром, другой вечером ежедневно пусть его любимые песни исполняют у него на могиле; питейной же братии под страхом вечного проклятия заповедал собираться в день его кончины и устраивать возлияние в память о нем. И еще назначил награду для трех девушек, у кого больше любовников перебывает за год, – с единственной оговоркой: к его склепу не ходить целоваться, чтобы за гробом не дразнить; остальное все цыганам отказал.

– Жаль только, – вмешался с сардонической усмешкой граф Гергей в этот благодушный оговор, – жаль только, тем ничего не оставил, кто его память отборными анекдотами увековечит. И мы бы тут, по крайней мере, даром не старались!

Послушав г-на Кечкереи, послушаем и питейную братию.

Она вся у Кутьфальви и успела уже залить за воротник.

Ходит кубок вкруговую. Питухи в своей стихии – вернее, «стихия» в них: вино. Взрыв хохота следует один за другим. Кто сморозит глупость покапитальней, тот и рад.

– Раскаялся, греховодник, на старости лет, – продолжает Мишка Хорхи начатый рассказ. – Днями целыми псалмы все пел да по-французски и по-немецки учился, дурень старый, чтобы с ангелами на том свете объясняться: вдруг по-мадьярски не поймут.

– Га-га-га! По-французски и по-немецки.

– А в последний самый день погребок свой замуровал, дабы не впал кто во грех винопития, – я сам с каменщиком говорил, который там работал, – и спиртное в своих поместьях только в аптеках разрешил отпускать.

– Га-га-га! В пузыречках, заместо капелек.

– И еще приказал, никто чтоб, кто только живет в именье, не зарился на чужих жен, а коли есть распутницы, всех их в Береттё утопить, если же школьница какая со школьниками вместе вздумает играть, церковное покаяние пусть принесет.

– Га-га-га! Во храме покается.

– Но племянника не посмел-таки лишить наследства.

– Да-аа, ренту годовую ему назначил; побоялся, значит, что проклянет.

– Да нет, сраму побоялся, что Карпати – Карпа-ти! – побираться пойдет.

– Смерти, бедняга, боялся, потому и переменился так. Едва гроб при нем помянут, помертвеет весь от страха, а конец почуял, восьмерым попам приказал встать вкруг своей кровати: так молитвы орали, что ангелы оглохли, наверно, в раю, и трезвонить велел во все колокола… Все, что было у него, церкви завещал.

– Окромя сына. Его он господину Сент-Ирмаи преподнес в подарочек.

– Да чего там, – вставил Кутьфальви с наглой ухмылочкой, – пожила бы молодушка подольше да попади я к ним в дом, спорим, было бы что после смерти ему подарить.

– Спорим, и я бы не оплошал! – сказал, ударяя себя в грудь, Лаци Ченке.

– И я! И я! – заорали все.

И никого не нашлось, кто бы кубком в головы им запустил.

Пока жива была Фанни, и подойти не смели к ней, слова путного ей сказать не умели, а теперь вот порочили ее.

Это тоже самобытнейшая их черта.

Предоставим же их самим себе, такие – неисцелимы. Это больные, которые никаких лекарств не признают.

Заглянем теперь в клуб на Boulevard des Italiens.

Знакомые нам лорды и сеньоры по-прежнему пересуживают всех на свете в балконной и, если не хватает присутствующих, переходят на отсутствующих.

Здесь и лорд-оригинал, и северный князь, и маркиз Дебри, и множество других, до которых нам дела нет.

Вошел мосье Гриффар, богатый банкир: лицо приятное, улыбающееся, как всегда.

– Ах, мосье Гриффар! Вам, верно, лучше известно, вы ведь ближе знали его, – воскликнул, устремляясь к нему, веселый маркиз в ожидании, видимо, решающего слова в занимавшем всех споре. – Скажите, мосье, правда ли, будто у дяди Абеллино сын родился?

– Совершеннейшая правда, – отвечал мосье Гриффар, разматывая длинный зимний шарф.

– Но это же очень плохо для Абеллино. Особенно если он не может доказать, что предполагаемый наследник – подставной.

– Этого он действительно не сможет, – сказал г-н Гриффар со всей убежденностью.

– И того, что дядина жена в предосудительной связи состояла с кем-нибудь?…

– Супруга его дядюшки образцом добродетели была, – возразил мосье Гриффар.

– Эх! Тогда Абеллино в скверном положении.

– В худшем, пожалуй, его кредиторы, – вставил лорд Бэрлингтон.

– Да, вытянутся, наверно, лица у тех, кто деньгами его ссужал под залог ожидаемого наследства.

– Вне всякого сомнения, – ответствовал мосье Гриффар с приятной улыбкой на своем ясном округлом лице.

Ни единый мускул не дрогнул в нем; ни взглядом, ни морщинкой на лбу не выдал он, что и сам лишился нескольких миллионов по милости этого фатального нового наследника. Право же, неловко слишком, узнай все, что какой-то варвар тупоголовый перечеркнул его расчеты.

Если, встретясь с г-жой Майер, случалось кому-нибудь спросить, по ком она надела траур, следовал такой ответ:

– По доченьке моей незабвенной, по Фанни драгоценной, по его сиятельства графа Яноша Карпати супруге – сокровищу души моей.

И слезы сыпались у нее градом.

Девицы Майер тоже черные платья понадевали. Красоткам черное очень к лицу. Но если кто допытывался, нет ли других причин предпочесть темный цвет, кроме этого его достоинства, они, хотя без слез – от слез глаза тускнеют, – объясняли:

– Тетенька (!) у нас померла, богачка эта Карпати, и, хотя ни гроша нам не оставила, жаднющая, мы все-таки вот траур носим по ней.

Материнская скорбь подвигла Майершу в один прекрасный день даже с письмом к Рудольфу обратиться, где она «в горе неизреченном» сообщала, что от единственной и незабвенной доченьки своей, от драгоценной Фанни, ее сиятельства графини Карпати, даже бантика с туфельки не имеет, дабы на груди хранить и по сто раз на день доставать да целовать, – каково это сердцу материнскому. Засим выражалась надежда, что Рудольф не будет столь жесток, не лишит бедную, несчастную, судьбой обиженную мать всякой памяти о дочке боготворимой и поищет, не осталось ли чего от нее, оплакиваемой безутешно, – хоть перчатки какой или другой пустяшной вещицы. Только чтобы и филлера не стоила, ибо ценной вещи,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×