разум.

Не будем поэтому упускать из виду связанную также с чувством, мироощущением и с историческим предощущением грань творчества Йокаи. Забывать, что он не только типизирующий общественные отношения сложившийся реалист, но и судящий их судом сердца романтик и даже сентименталист, который опирается на еще более ранние, просветительские, традиции. Ибо эта идущая от романтизма, сентиментализма и взывающая к праву чувства, к добродетели сердца критика общества при социальной своей утопичности творила и некоторый несводимый к либерально-патриархальному нравственный идеал. А заодно восполняла и пробелы только еще нарождавшегося в Венгрии реализма, известную его слабость, незрелость в романе Йокаи.

Любому современному читателю бросится, например, в глаза слабая психологическая мотивированность внезапного перерождения набоба или исцеления Рудольфа от байронической безнадежности. Конечно, свою объяснительную роль играет тут неприязнь набоба к Абел-лино, оскорбленные им родственные и патриотические чувства. Столкновение с Абеллино в первой главе уже служит в этом смысле завязкой внутренней драмы старика. Как камень, упавший в заводь, пускает по ней круги, так свалившийся в застойное захолустье бойкий племянник возмущает привычное спокойствие барина Янчи, и в его запущенной, задубелой душе начинается какая-то новая, живая работа. Смягчает его и детски искренняя любовь к Фанни – так же, как Рудольфа к умной, деятельно-добродетельной Флоре.

И все-таки за недостатком правдоподобных внутренних причин Йокаи вынужден прибегнуть и прямо к неправдоподобным внешним: «высшей силе», чье присутствие благоговейно ощущает возвращенный родине и людям Рудольф, чья благостная воля обещает старику Карпати сына во сне. А вдобавок мимолетным романтическим призраком, причудливым символом верности и самопожертвования является Руфольфу еще Шатакела, чтобы его в конце концов посетило откровение: зачем искать необычные, даже гибельные пути, когда есть животворные обыкновенные?

Надо отдать должное художественному такту писателя: обращение набоба в просвещенно- патриотическую веру скрашивается и некоторой иронией. Доброхотные его начинания (общество борзятников) – тоже достаточно нелепая, праздная затея, ребячливая иллюзия подобревшего, может быть, но не поумневшего старика. Да и на смертном одре он остается – по крайней мере по отношению к племяннику – упрямым, нераскаянным язычником-гунном.

Но коль скоро уж идеализация закралась, жизненная достоверность не может так или иначе не страдать. Теряет долю колоритности язык старого набоба после «исправления». С опекуном Фанни ведет он такие вежливо-нравоучительные речи, как если бы фонвизинский Скотинин вдруг Правдиным заговорил. Бледнеет, становится отвлеченно-«головным» образ Рудольфа, который сменяет саркастический байронизм на респектабельную высушенность и разумную умеренность блюдущего свою репутацию образцового мужа и губернатора. А граф Иштван с самого начала и не образ, а лишь рупор дорогих автору национально- прогрессивных идей: реалистическая индивидуализация подменяется здесь, по крылатому слову, просветительской «шиллеризацией». Иногда же из-под пера Иокаи выходит почти эпигонско-романтический портрет. Таковы благородный актер Таро-Мэнвилль и особенно экзотическая красавица Шатакела. Рядом с ней даже загадочная спутница графа Монте-Кристо албанка Гайде у Дюма выглядит чудом простоты и художественной меры.

Мы уже не говорим о скорее забавных, нежели раздражающих исторических недостоверностях. Выведенные в романе певицы Мэнвилль и Каталани, наверно, далеки от реальных прототипов. Точно так же не должны удивлять романтическая подчас хронология – совмещение разновременных исторических событий; романтическая география и этнография (Афганистан перенесен в Индию, столица тогдашней России – в Москву, «кафрское» наречие арапчонка оказывается турецким, а афганские обычаи апокрифичней средне– и малоазиатских, наблюдаемых глазами жюльверновского Бомбарнака или Керабана с их спутниками). Познания читающей публики в таких вещах были во времена Иокаи довольно случайны, и все это не нарушало художественного впечатления, ныне теснее связуемого с фактами.

Не вполне самостоятельная душевная жизнь идеализируемых героев не позволяет сквозным психологическим действием прочно спаять все главы, эпизоды, сами по себе зачастую великолепные. Превосходна, например, глава о злополучном семействе Майеров: этот муж-тюфяк в ловких руках жены- сводни и дочек-потаскушек. Или первая, экспозиция, во всей первозданной красе представляющая разгулявшегося набоба. Драматична сцена объяснения Фанни с Рудольфом: до конца честной в своем чувстве, но не свободной женщины с пустившимся на легкомысленное испытание ее верности чужим мужем. И как красочны, выразительно точны во всех деталях зарисовки народных обычаев вроде, например, состязаний на звание «троицына короля»! Вообще, едва начнет Иокаи со вкусом, с толком описывать разные рыдваны, таратайки, кафтаны, усы, ухарские или наивно-напыщенные повадки, так и хочется воскликнуть: ну, чистый Гоголь в этой своей любовной, шутливо-мудрой наблюдательности!

Нельзя отказать писателю и в собственно психологической проницательности. Образы тех же Майеров, барышни Марион или его любимицы Фанни говорят сами за себя. Но ее душа созревает лишь к концу повествования. А другие, «концептуально» положительные герои – Янош Карпати, Рудольф слишком рано начинают поступать по предуказующей воле автора. И построение романа приобретает поэтому неизбежную рапсодичность.

Есть в нем, однако, некая если не композиционно, то лирически сплавляющая разнородные элементы стихия. Это – упомянутое доброе чувство, которое возвышается до демократических симпатий. Оно-то и создает общее гуманное звучание романа, атмосферу требовательного человеколюбия в нем. И оно же воплощается в доподлинно правдивых образах самых разных людей, хороших и дурных, в гоголевски метких бытовых зарисовках, в пестром иногда, может быть, но живом, сильном языке.

Йокаи любит добрые поступки. Насколько ему претит лживая чувствительность Майерши, настолько трогает его истинная доброта, которой он хочет взволновать, растрогать и читателя. Даже доброта патриархальная: допустим, слуг к своим господам. От них они благодарности за нее не получают, но как человечески важна и драгоценна такая отзывчивость и привязанность! Простительно ли было бы м ее выбрасывать вместе со всем старым укладом? – словно говорит писатель. Даже лучшие душевные движения барина Янчи, вплоть до его сокрушенных завещательных слов, приобщаются, как крупицы золота, к полезному нравственному капиталу романа. Ибо нужнейшее человеческое достояние – искренние, поддерживающие и сближающие людей добрые побуждения, а не мерзкий, ожесточающий эгоистический расчет.

Уверенностью в этом внушено сострадание к Мэнвиллям, Фанни, обитателям парижской улицы Муффтар – ко всем обиженным жизнью, дворянско-буржуазной спесью и злобой детям лишений, забот и тревог, к людям труда, ремесла, искусства. И в этой же уверенности – окончательный, бесповоротный приговор обидчикам! Абеллино, чье истинное наказание в том, что у него нет сердца; набобу, чьей внутренней, душевной нищеты не искупить, не возместить никакой роскошью и богатством.

Роман не раз доставляет читателю радость простых, безыскусных чувств, пробуждаемых злоключениями и переживаниями героев. И облагораживающая сила таких чувств не столь уж мала! Еще старинные постановщики площадных действ, сочинители трогательных историй знали важный профессиональный секрет и безошибочный эстетический эффект: великую, осветляющую душу силу добра. Фольклорно- гуманистическая эта традиция по праву стала безусловной нравственной целью всякого высокого, очеловечивающего людей искусства. «Чувства добрые» занес в свою триаду нетленных гражданско- поэтических заслуг наш Пушкин. Путем великих шел в «Венгерском набобе» и Иокаи. И пусть в свой «жестокий век» не восславил он прямо свободы общественной, но все же он свободен в этом романе, свободен безо всяких послаблений от многого, мешающего ей.

Свободен прежде всего от кастовых предрассудков и буржуазного аморализма и потому не только сострадает народу, но как бы поощряет его неистощимо щедрую, деятельно непокорную жизнерадостность. Простой табунщик Мишка Киш, ловко обставивший барина Янчи, который считал его лишь пешкой в своих руках, – сам благодаря своей дерзкой предприимчивости ставший дворянином: такие лихие удальцы автору по нраву! И наоборот, только пренебрежительную жалость вызывает у него безвольный недотепа Майер. Он не за бесхребетную, уступчивую доброту, а уважает тех, кто может постоять за себя и других. Народ гордый, заявляющий свои права на жизнь и человеческое отношение; народ – друг и заступник бедствующих и оскорбленных; мощный, по меньшей мере равный противник набобов и монархов, дворянских и буржуазных проныр с их душевной скудостью и очерствелостью – вот кто мил ему по-настоящему.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×