флейта, вступающий временами гобой и пиццикато на скрипке.
– Тс-с! Chut![130] Тише! – предупредили заранее из инфернальной ложи, чтобы все угомонились: сейчас самая прелесть.
Каталани вышла вперед, на самый просцениум, чтобы внятно было каждое слово, и мягким, бархатистым голосом запела.
Но едва пропела несколько тактов и залилась нежной трелью, кто-то гаркнул вдруг «браво!» и загремели аплодисменты.
Карпати вскинулся испуганно, взглядом ища Оньона: экие олухи! Пиано, а они аплодировать…
Каталани остановилась, с явной досадой пережидая рукоплескания. Потом продолжила романс.
И опять, при первой же руладе, – новые хлопки, выкрики «браво!».
– Рехнулся он, что ли, этот Оньон? – высовываясь из ложи, возмутился Карпати довольно громко. – Пст! Тише там!
Вся инфернальная ложа привстала, пытаясь унять этот шум mal a propos.[131] Но известно, что нет ничего труднее, нежели убедить аплодирующих перестать. Зельмира, начиная выходить из роли, только качала головой.
Потом запела опять – и снова рукоплескания ее прервали. Это окончательна вывело артистку из себя, – совсем забывшись, она раздраженно топнула ногой.
Абеллино в бешенстве ринулся в первый ярус и схватил за горло шедшего навстречу растерянного Оньона.
– Негодяи! Что ты делаешь? Погубить нас захотел?
– Меня самого губят, сударь, – стал оправдываться бледный торговец аплодисментами. – Это чужих рук дело, чьи-то козни, превосходящие мое разумение. Это не мои молодцы, из этих я никого не знаю.
– Надо утихомирить их!
– Не ходите, сударь, это рабочие всё, пьяные уврие; еще с кулаками, чего доброго, полезут.
Абеллино волосы на себе рвал с отчаяния.
Наконец, видя, что допеть негромкую свою арию из-за непрерывных рукоплесканий все равно не удастся, Зельмира, быстро найдясь, исполнила бравурный финал из какой-то другой популярной оперы. Успех превзошел всякое ожидание. Любимице все ведь прощается, все сходит с рук.
В восторге от столь блистательной победы юные титаны, едва упал занавес, кинулись на сцену, оторвали по листку от своих букетов, которые как раз сгребали два служителя, потом, прямо в костюме Зельмиры, усадили артистку в экипаж, выпрягли лошадей и с энтузиазмом впряглись в него сами, доставив ее домой. Там победительница переоделась, чтобы с толпой поклонников вернуться в театр и уже из ложи насладиться второй частью своего триумфа: провалом соперницы.
Тем временем сцену подготовили к следующему представлению; началась увертюра. С лорнетами у глаз все с любопытством ждали, когда же подымется занавес. Еще бы: событие незаурядное. Примадонна театра и сколько уже лет фаворитка публики сегодня будет освистана! Увидеть наконец попранной, поверженной ту, кого с давних пор окружало только поклонение, – в этом есть нечто, приносящее даже своего рода удовлетворение. Значит, и ты всего лишь ломкая, податливая игрушка в наших руках.
Увертюра кончилась, за занавесом послышался колокольчик распорядителя. В одной из лож оглушительно хлопнули дверью и начали громко смеяться и разговаривать. Это была ложа Каталани, – судя по всему, она от души веселилась в компании юных титанов. Шум доносился тем явственней, что с последним ударом барабана все кругом обратились в слух.
Занавес медленно поднялся. Из глубины величественно выступила высокая фигура. Лик, поступь и осанка – поистине королевские. Сама Семирамида не могла быть прекрасней и величавей, когда предстала пред своими судьями, перед врагами, чтобы вернуть или утратить навсегда свою державу. Да и сейчас ведь о том же шла речь: о троне, о владычестве, о державе.
Глубокая тишина царила в зале, в одной только ложе громко болтали. Не слышалось и шиканья; шикать ведь начинают, когда актер уже приблизится к рампе.
Жозефине это хорошо было известно; но ничто в ее облике не выдавало колебаний или смущенья. Смело вышла она на авансцену.
В эту минуту сидевшая с герцогиней Немурской герцогиня Беррийская сильным, звучным голосом воскликнула, подавшись вперед из ложи:
– Au nom de la reine![132]
И венок из иммортелей на глазах у публики полетел на сцену, к ногам артистки.
Тотчас же из первого яруса мужской голос прокричал:
– Au nom du peuple![133]
И к ногам ее упал другой венок: простой лавровый.
Публику будто подменили: грянул такой гром аплодисментов, что Каталани отпрянула испуганно в глубь ложи, как от взрыва.
Публика, она столь же несправедлива, сколь и великодушна в своих порывах, которым поддается мгновенно, наподобие гибкой мембраны.
Госпожа Мэнвилль ко всему была готова, только не к этому. Два венка брошены ей, оба от особ столь высоких, пред чьим именем всяк склоняется с почтением, – одно упоминание коих, как по волшебству вернуло ей расположение публики. И, наклонясь, чтобы поднять эти венки, превзошедшие своим благоуханьем все покупные букеты, забыла она про свою роль и пала на колени. Многие полагают, будто настоящими слезами на сцене не плачут. Но эти были истинными: слезами благодарности – безмерной, безграничной.
Рукоплесканьям не было конца – к счастью для Жозефины; ибо начни она петь в эту минуту, голос изменил бы ей.
Но вот выплакалась, овладела собой. Показался служитель с серебряным подносом – водрузить на него венки. Жозефина шепнула ему, чтоб известил поскорей обо всем больного мужа, и опять стала Семирамидой, владычицей стран и сердец…
Никогда она еще так не пела! Голос ее то звенел нежной стеклянной гармоникой,[134] то жаловался печальной флейтой, затмевая звучанье оркестра. А вот опустился на октаву, на две и благородным, полнозвучным колоколом отозвался в сердцах. Это не искусничанье было, а искусство; не чары, не соблазн, но сам идеал, сама поэзия!
Публика, словно раскаиваясь в своем непостоянстве, теперь была растрогана вдвойне.
Есть особый род восхищения: некий безотчетные, безымянный гул, неподдельный, как золото, и потому столь же драгоценный. Этот неясный гул – то невольный вздох, то поощрительный шепот, – который красноречивей всяких рукоплесканий, и сопровождал от начала до конца первую арию Жозефины, не выдавшую ни тени, ни малейшего признака душевной слабости.
Инфернальная ложа онемела. Если бы пассажир, после внезапного взрыва котла идущий ко дну вместе с обломками парохода, мог описать свое состояние, лишь оно дало бы некоторое представление о чувствах юных «несравненных».
– Что это? Интриги? Заговор! Комплот! Чьи это происки? Неужто предатель среди нас? Вот скандал. Ведь эти аплодисменты оплачены! Кто-то подстроил. Наверняка те трое приезжих из Венгрии. Да нет, для этого они слишком скупы! Положение просто пиковое…
Такие и подобные восклицания оглашали инфернальную ложу. Под конец томимый неизвестностью Абеллино не выдержал и заявил, что подымется к Рудольфу и дознается, есть ли связь между этим скандалом и их сепаратизмом.
– Ага, – сказал он, влетая к нему в ложу, – и у гордой Мэнвилль, значит, богатые поклонники есть!
Рудольф молча пожал плечами, как бы в знак того, что не понимает этого силлогизма без складу и ладу.
– Но такого повального сумасшествия не бывает же без поклонников, этого ты не станешь отрицать?
– Допустим, поклонники у нее есть, но почему непременно богатые?
– Значит, ты полагаешь, что этакую шутку и задаром можно сыграть? Ну, это действительно чудеса. Тут остается только с победой поздравить – хоть кого из наших.
– Но некого; победа-то ведь не наша.