странную идею, да все ждала, пока внучка подрастет. А теперь вот в Пеште будем жить безвыездно. Зданий красивых там мало, вот и выстроим где-нибудь в хорошо расположенном месте особняк получше. А летнее жилье в будайских горах будет у нас. Все работы только венгерским мастерам и художникам постараемся поручить. Дадим одаренным поэтам, людям искусства возможность жить в столице; большой дом будем держать, откуда все чужестранное будет изгнано. Мадьярскую речь, мадьярскую музыку услышит публика в комнатах и залах, мадьярские газеты найдет на столах – и брать у нас будет читать. Или вы думаете, не удастся нам кружок, салон такой открыть?
И графиня с горделивым удовлетворением поглядела на внучку.
– Напротив, – ответил Рудольф, – я и сам вашим преданным приверженцем стал бы, имей я счастье тосковать по родине с таким энтузиазмом.
– Милый Рудольф, – беря его за руку, сказала графиня серьезно. – Вы сами себя унижаете, отвергая священнейшее из чувств. И встречается это печальное явление почти только в нашем кругу. Вот смотрю я на ложи и всегда вижу пятерых-шестерых венгерских магнатов, которые живут здесь постоянно, здесь растрачивают свое состояние и, что хуже, силы душевные, а ведь как они пригодились бы на родине! В политике я не смыслю и не знаю, сохраняют ли аристократы в Венгрии еще какое-нибудь влияние. Но одно понимаю очень хорошо: уж если самые первые, самые богатые люди страну покидают, она отстанет, обеднеет непременно.
– Другие, может, и пригодились бы, – отозвался Рудольф с бесстрастной улыбкой, – но от меня какой прок? Я бесполезен.
– Нет, милый Рудольф, мне-то виднее. Я лучше вас знаю жизнь, дольше жила. Наши мужчины ведь как: до шестнадцати – дитя, что с него взять, учится хорошему, дурному, невпопад; до двадцати – воздыхатель, пописывающий стишки, или, во всяком случае, платонический влюбленный; а с двадцати бросается в омут всех мыслимых и немыслимых наслаждений, становясь рьяным прожигателем жизни, и к двадцати пяти думает, что уже все исчерпал. Тут наступает пресыщение. От страстей он отрекается, привязанности хоронит, сердце остужает; хорошо, если еще улыбнется, когда при нем о любви заговорят, – к другу, к женщине или родине, безразлично. Жизнь свою ни во что не ставит, выбросить ее готов, как игрушку надоевшую или выжатый лимон. И так до тридцати. Вот тогда пробуждается его душа, тогда только начинает он жить по-настоящему, судить здраво и чувствовать глубоко: делается альтруистом, патриотом, семьянином, счастливцем, одним словом. Вот так-то, Рудольф. А вам еще нет тридцати.
– Бог нужен новый, чтобы меня пересоздать, – заметил Рудольф, с трудом дождавшийся конца этого поучения.
Такое заявление в устах человека, который избегал обычно всякой профанации, и правда могло быть плодом лишь очерствения чрезвычайного.
Графиня Эсеки была всерьез оскорблена.
– Дорогой Рудольф! Неприятно слышать от вас такие слова. Я, вы знаете, не святоша какая-нибудь, но когда имя господа всуе поминают, не люблю. Оттого что в Париже плясуньям из Баль Мабиль[152] воздвигают алтари, господь владыкой стихий и сердец быть не перестанет.
Рудольф вздохнул глубоко, словно вопрошая себя и всех: «Какая сила, божеская или человеческая, мне помешает умереть с сердцем усталым, обугленным, охладелым; кто и когда меня научит жить и чувствовать?» Но все же почел за лучшее иное направление дать беседе, слишком эмфатической, и, обратясь к Флоре, приличия ради поинтересовался, как она время провела в Лондоне, о чем там толкуют сейчас.
Девушка подняла лилейное свое личико и умные, большие черные глаза.
– О, Лондон в большой печали сейчас, – ответила она, стараясь говорить не громко, чтобы не мешать публике, но и не слишком тихо, чтобы не показалось, будто в ложе шепчутся. – Все общество скорбит. За день до нашего приезда самого знаменитого мужа Англии и самую знаменитую женщину похоронили как раз.
– А мы-то тут не знаем ничего, – протянул Рудольф, думая про себя: «Эта простушка наверняка знаменитейшим человеком лорд-мэра считает или важного какого-нибудь генерала, а знаменитой женщиной по меньшей мере – даму Звездного креста».[153] – И кто же эти самые знаменитые женщина и мужчина? – спросил он ее снисходительно, как ребенка.
– Этот знаменитый муж, – с некоторой даже экзальтацией, которая очень шла к ее благородному лицу, отвечала девушка, – величайший гений нашего времени, бессмертный поэт: лорд Байрон.
Рудольф вздрогнул, как от электрического удара, потрясенный до глубины души. Лицо его побледнело, пульсирующие жилки проступили на лбу и на висках. Сознание на несколько мгновений словно покинуло его.
– А женщина кто? – сдавленным голосом вымолвил он, едва мысли возобновили свое прерванное течение.
– Женщина – дочь южного неба, которая полюбила поэта и назвала его мужем пред своими божествами, а когда он скончался, последовала за ним, по обычаю своей древней родины: сожгла себя с домом, где жила. Вам не случалось слышать это имя: «Шатакела»?
Рудольф молчал, не отвечая.
Байрон, значит, умер прежде, чем Шатакела покинула его.
И, как принято в Индии, почла своим долгом тоже умереть.
Опередила Рудольфа, вместо того чтобы за ним последовать.
Есть, значит, высшая сила, которая из рук пресыщенного жизнью вырывает оружие, направляемое им против себя самого!..
Священный трепет объял Рудольфа, словно его слуха тот же глас коснулся, что Савла обратил в святого Павла.
И удивительная вещь! Начав приходить в себя, он ничуть не опечалился от этой вести, напротив! Так легко стало у него на душе, точно после пробуждения от кошмара: радовало, что все это лишь сон.
К счастью, никто его волнения не заметил: общее внимание приковал монолог мадемуазель Марс, и взоры всех устремились на нее. Рудольф тоже обратился в слух и по окончании первым принялся аплодировать.
И куда бы ни глянул, все виделось ему теперь в ином свете: люди лучше, красивей, чем за минуту до того, и Флору, сидящую впереди, ее прекрасные, благородные черты стал он изучать столь пристально, столь самозабвенно, что девушка зарделась даже, как спелый плод.
– Так когда вы в Венгрию опять? – вдруг без всяких предисловий обратился он к графине, которая стала уже находить гостя несколько рассеянным.
– Завтра рано утром.
– Разрешите вас сопровождать?
Вопрос был так внезапен, так неожидан, что остался без ответа. Впрочем, и само молчание, приятное удивление было уже достаточно красноречивым.
Рудольф схватил шляпу и торопливо попрощался.
– Еще сегодня с делами надо управиться и насчет багажа распорядиться, иначе не успею.
И, отвесив поклон, в счастливом нетерпении, почти опрометью удалился.
Когда они остались втроем, Иштван склонился к руке Флоры и благоговейно коснулся губами ее нежных белых пальцев.
– Благодарю, – тихо промолвил он.
– За что? – изумилась Флора.
– За то, что вы сына вернули родине.
Девушка покачала в недоумении красивой своей головкой.
А все ведь объяснялось так просто…
Рудольф между тем стремглав мчался вниз по лестнице и на одной площадке чуть не сшиб с ног Дебри. Тот, узнав его, пустился вдогонку и, ухватив за фалды, вынудил остановиться.
– Ecco ci! Ecco ci![154] Стойте же. Какое редкое пари: оба выиграли, никто не проиграл! Шатакела умерла. Не слышали еще? Да, да! Сожгла себя после смерти мужа. Значит, выигрыш ваш. Сожгла, но не после вашей смерти! Значит, и Абеллино не в проигрыше.
– Слышал, слышал, – сказал Рудольф, целиком разделяя радость маркиза, и, высвободив свой фрак,