поспешил к карете, велев как можно быстрее ехать домой.
По дороге попытался он все-таки вызвать у себя хоть подобие грусти по этой женщине, столь самоотверженной в любви. Но увы! Чувства не терпят насилия, и вопреки всему он радовался, точно получив богатое наследство. Полагалось бы приуныть, хочется даже, но другие, бушевавшие в груди чувства гнали всякое уныние.
Рудольф стал обвинять себя в бессердечии, в трусости: ценой гибели любящего сердца избегнул рокового обета – и рад. Дома достал даже дневник, пытаясь оживить в памяти образ прелестной афганки.
Но прежде этих страниц пришлось перевернуть другие, давно позабытые, которые вызвали целый рой совсем иных воспоминаний. Фотографии родных, не виденных много лет; рисунок – романтический набросок тихих дунайских берегов; выпавший вдруг засушенный, но не утративший красок цветок, свидетель детских лет, проведенных средь снеговых трансильванских вершин; первые не детские уже мечты, излияния мужающей души; седая прядь волос, которая воскресила в воображении отцовское лицо, – и наконец дрожащей рукой написанное письмо: овдовевшая мать направила его вдогонку сыну, пустившемуся в дальние края, сама не в силах расстаться с могилой ближайшего человека, чей прах орошает слезами до сих пор.
Каждая такая реликвия много говорила его душе. Над иными задумывался он подолгу и, дойдя до последних страниц, написанных в странном, необычайном умонастроении, а лучше сказать, помрачении, нашел их столь жалко-смехотворными, что, устыдясь, бросил и читать.
Но воля не желала сдаваться сердцу, и он сделал еще одну попытку побороть себя. Схватив карандаш, уселся за дневник с намерением нарисовать по памяти лицо Шатакелы, что в другое время легко ему удавалось благодаря живому воображению и навыку.
Теперь же, к вящему своему огорчению, заметил, что не может его себе даже и представить. Он заставил себя припомнить час, когда оно явилось ему во всем великолепии и легкими круговыми движениями принялся набрасывать контуры, но не получалось. Лицо выходило удлиненней, глаза – больше и улыбчивей, брови – уже, а рот – серьезней. Кончив и отнеся рисунок от глаз, чтобы проверить себя, Рудольф поразился: портрет был не на Шатакелу похож, а на Флору.
Он снова ощутил присутствие высших сил, – понял, что не предоставлен себе в своем одиночестве: вкруг, над ним, повсюду разлита воля верховная, которая обнаруживает себя не только в чудесах природы, но и в движениях души.
Руки его сплелись, безотчетный вздох вырвался из груди, а обращенный к небу взор затуманился слезами. Первый вздох и первые слезы после невозвратных детских лет.
Вновь взял он карандаш и, живо представив себе красивую, цветущую девушку, подправил слегка рисунок. Лицо теперь совершенно уподобилось своему образцу и улыбалось, сияя добротой и любовью.
Невольно Рудольф поднес портрет к губам и поцеловал, чувствуя, как жаркая молодая кровь приливает к щекам. Новые чувства, новые желания закипели в его груди, и мир опять заблистал всеми своими красками.
Ободрясь и успокоясь, принялся он за дорожные сборы. В путь, в обратный путь… на бедную свою – и прекрасную – родину.
VII. Троицын король
И вот мы опять в родной, убогой своей Венгрии.
Алая троица.[155] И вправду алая: заря так и распылалась. Рано, первые петухи едва пропели, а по улицам Надькунмадараша, дудя и пиликая, движется уже ватага смуглых музыкантов. Впереди с поднятой вверх ореховой палкой – заседатель. Полная сурового достоинства мина его возвещает, что он – при исполнении ответственнейших служебных обязанностей и к бутылке пока еще не прикладывался.
Одет бравый заседатель во все синее, как и полагается чиновному лицу. Но на круглой шляпе несколько огромных пионов, в петлице, в листке пеларгонии, – букетик гвоздики; щеки – тоже как маков цвет, усы – пиками, пуговицы на шелковом жилете – серебряные, сапоги же с кистями и шпорами. Выступает он страусиным шажком, будто деревянный, – упаси бог в сторону глянуть, а назад, на цыган, и тем паче. Только поравнявшись с домом какого-нибудь магистратского или выборного члена, палкой своей подаст знак: шаг, мол, убавь, а дуди погромчей.
Обыватели от звонкой этой музыки просыпаются, ставни, шторы подымаются; из ворот выглядывают девушки и, фартуками прикрывая грудь, доброго утра и здоровья желают его степенству г-ну Андрашу Варью. Но его степенство не видит и не слышит: он на службе сейчас, никаких фамильярностей не дозволяющей.
Но вот домик его преподобия. Это дело особое, туда требуется зайти, там стаканчик палинки для него приготовлен, смягчающее действие которого не замедливает обнаружиться на его лице по возвращении.
Напоследок остается наиглавнейшее: почтить чин по чину его высокородие сиятельного барина Янчи.
Не так-то оно просто: у барина Янчи медведи ручные во дворе, задерут без оглядки на заседательскую должность, или на псов нарвешься, тоже клыками за милую душу располосуют. По счастью, кто-то из челяди в красном своем кафтане как раз околачивался под воротами. Андраш Варью сейчас к нему со всей учтивостью:
– Его высокоблагородие барин Ян… Ян… Янчи поднялись уже?
– Ну, набрался, языком не ворочает. Они-то? И не ложились еще.
Дальше двинулся его степенство. Теперь еще в ратуше господам судьям доложиться, что он и сделал кратко, без лишних слов:
– Исполнено.
– Ну вот и ладно.
Поглядим теперь на людей поважнее.
В ратуше, в присутственном зале, по стенам длинными рядами – портреты отцов города и отечества в красках, меж ними и гербы разных опочивших уже патронов да деканов, кураторов и учредителей. На столе – стопа книг устрашающей толщины, увенчанная оловянной чернильницей, подстолье же испещрено все кляксами: туда обыкновенно стряхиваются перья.
К обедне только зазвонили, но члены магистрата уже все в сборе – чинным полукружьем сидят, положа локти перед собой. Председательствует добродушный толстяк судья.
Поодаль, у дверей дожидаются несколько молодых парней в коротких, до колен полотняных штанах, в доломанах с блестящими пуговицами внакидку, на одно плечо. У каждого пестрый платок в петлице и шпоры на сапогах.
Впереди всех – прошлогодний
Это высокий, худощавый парень с большим орлиным носом. Длинные усы его закручены чуть не в три кольца и навощены, чтобы не развились. Выступающая вперед шея черна от загара, но пониже ворота – кожа белая, будто не своя. Одежда показистей, чем у остальных: не холщовые штаны, а брюки с позументами, заправленные в мягкие кордуанные[156] сапоги с длинными кистями. Из-под шелкового зеленого жилета медная пряжка поблескивает на широком ременном поясе, а пестрые платочки, продетые кончиками в проранки, выглядывают решительно изо всех карманов доломана. Пальцы в кольцах и перстнях с печатками, глубоко вросших в мякоть, – пожалуй, и не снять.
Но что особенно отличает парня, это большой пенок на голове, сплетенный ему девушками из веток плакучей ивы и цветов – гвоздики и роз, которые свисают на самые плечи, будто косами обрамляя лицо.
Поди-ка, добудь себе такой!
– Ну, Мартов, – говорит судья, – вот и алая троица опять.
– Знаю, ваше благородие, тоже небось в церкви был, слышал вчера, как говорил его преподобие.
– Что же, и на этот год хочешь остаться королем?
– Мне чего ж не хотеть, я шестой год всего как король.
– А ведомо ль тебе, сколько бочек вина выпил ты за это время, сколько бутылок побил, сколько гостей с застолий разных, с угощений свежиной, со свадеб повытурил?