последнюю строчку у Дендеши[14] украл, он так же написал о трубочисте, который застрял в расщелине Тордайской скалы.

– Pardon, grazie, – без тени смущения возразил виршеплет, – это poetica licentia, поэтическая вольность. Поэтам разрешается списывать друг у друга, такая пиитическая фигура прозывается «плагиум».

Гайдуки по знаку вельможи внесли привезенные с собой закуски и придвинули уставленный ими стол к кровати, где он остался лежать. Напротив же на трех складных стульях разместились его фавориты: шут, пес и поэт.

Мало-помалу и у барина разыгрался аппетит, на них глядя. Стакан за стаканом – и отношения за столом, упростясь, установились самые фамильярные. Поэт принялся величать цыгана на «вы», а тот – тыкать своего барина, отпускавшего по поводу мыши шуточки довольно плоские, над коими, однако же, остальным полагалось смеяться, да погромче.

Но когда благодушествующий барин и сам нашел, что про мышь, хоть лопни, ничего уже больше не придумаешь, цыган вдруг запустил руку за пазуху и объявил:

– Вот она!

И достал со смехом мышь из внутреннего кармана своего фрака, куда неприметно спровадил ее, пока напуганная компания, думая, что несчастный подавился и, того гляди, задохнется, в отчаянии отпаивала, отхаживала его, кто как умел.

– Лови, Мати!

И на сей раз corpus delicti[15] действительно было проглочено.

– Ах ты обманщик негодный! – вскричал помещик. – Так меня обдурить! Да я вздерну тебя за это. Эй, гайдуки, веревку сюда! Вешай его на матице.

Те моментально повиновались: схватили хохочущего цыгана, поставили на стул, набросили петлю ему на шею, просунули веревку другим концом через потолочную балку и вытолкнули стул у него из-под ног.

Бедный шут брыкался, дрыгал ногами, но поделать ничего не мог: его держали на весу, пока он и впрямь не начал задыхаться. Тогда только опустили.

– Ну и пожалуйста. Возьму и помру, – рассердился цыган. – Не такой я дурак, чтобы давать вешать себя, когда и своей смертью могу помереть.

– И помирай, – подбодрил его поэт. – Не бойся, об эпитафии я уж позабочусь.

– И помру, – сказал шут, бросился навзничь на пол и зажмурил глаза.

Эпитафия не заставила себя ждать.

Шут покоится здесь, навеки умолкший насмешник.Барина вышутил, смерд; над ним подшутила же смерть.

А цыган и вправду больше не шевелился. Вытянулся, оцепенел, дыхание у него остановилось; напрасно щекотали ему кто пятки, кто в носу: безуспешно. Тогда гайдуки водрузили его на стол, наставили вкруг, как у смертного одра, зажженных свечей и затянули разные шутовские причитания, словно по покойнику. Поэт же взобрался на стул и прогнусавил оттуда надгробное слово.

Помещик так хохотал, что весь побагровел.

Пока все это разыгрывалось в горнице корчмы «Ни тпру, ни ну», новые гости приближались к ее негостеприимному крову.

Это были пассажиры той самой незадачливой кареты, что застряла прямо посередине плотины на глазах шинкаря и на наших собственных. Три часа бились без толку лошади и люди, не в силах стронуть ее с места, покуда наконец единственный среди седоков барин не пришел к оригинальному решению доехать до корчмы верхом на одном из своих провожатых.

И вот, оставив лакея в дилижансе смотреть за вещами, а почтаря-кучера выслав вперед посветить фонарем, он взгромоздился на закорки егерю, плечистому, долговязому парню-чеху, и таким необычным способом добрался до корчмы. Там перед наружной галереей и ссадил его наземь дюжий чех.

Стоит познакомиться, хотя бы бегло, со вновь прибывшим.

Наружность его указывала, что он не из альфельдских[16] помещиков.

Сброшенный им просторный, с коротким воротником плащ а-ля Кирога [17] открыл наряд столь своеобразный, что, появись кто в нем в наше время, не только уличные мальчишки, и мы бы с вами побежали поглазеть.

Быть одетым по такой моде именовалось тогда «a lа calicot».[18]

На голове у приезжего красовался напоминающий жестяную кастрюльку цилиндрик с такими узкими полями, что, приведись снять его, профан пришел бы в полное замешательство.

Из-под этого цилиндрика на обе стороны закручивались завитые кверху кудри, такие пышные да кустистые, что забирались и на поля.

Лицо было бритое. Только усы грозными пиками щетинились в небо, а накрахмаленный галстук до того туго обхватывал шею, бантом подпирая подбородок, что нельзя ее и поворотить.

Талия темно-зеленого фрака приходилась аккурат под мышками; зато фалды болтались ниже колен. Воротничок же был столь высок, что из него приходилось в точнейшем смысле выглядывать. Лацканы – с двойным, даже тройным вырезом; медные фрачные пуговички – с вишневую косточку, но тем шире и безобразно необъятней рукава, и плечи подложены выше некуда.

Палевого жилета из-под пышного жабо почти и не видать.

Довершают все это шаровары a la cosaque[19] с напуском, а спереди с разрезами, из которых выглядывают сапоги.

По низу жилета – разные гремучие брелочки, финтифлюшки, а на сапогах – шпоры невероятной длины: не остережешься, глаза недолго выколоть.

Так уж повелевала воинственная мода тех времен, даром что войны тогда нигде не было.

Наряд дополняла миниатюрная черепаховая палочка с птичьей головкой из слоновой кости. Смыслящий в хороших манерах обыкновенно совал этот набалдашничек в рот, а если внутри вделана была еще свистулька, то и дул в нее: пределикатнейшее занятие.

Вот как выглядел новоприбывший, и, описав его костюм, мы уже почти дали понятие и о нем самом. Тогдашние щеголи по одежке протягивали и ножки, не только манеры, привычки, но даже характеры свои приспосабливая к требованиям моды.

Золотая молодежь, «jeunesse doree» осьмнадцатого века щеголяла огромными узловатыми тростями, и в парижских салонах вошло в привычку не выговаривать буквы «р». Мода эта распространилась до самого Кобленца,[20] и когда элегантные молодые офицеры из лейб-гвардии Людовика XVIII подавали перед строем команду, солдаты ее даже не понимали из-за утрированной грассировки.

В «калькуттские» же времена приказчики перестали понимать своих покупателей, потому что весь высший свет произносил «р» так раскатисто, будто рыча от ярости.

Когда носились шляпы а-ля Минерва, модны стали идеи республиканские, имена римские и древнегреческие; шляпа же а-ля Робинзон[21] и галстук бантиком «a l'oreille de lievre»[22] предполагали симпатии бонапартистские. Треуголку, в свой черед, сменила «chapeau a la russe» – русская шапка. Люди оставались прежние, только костюмы, принципы свои да обращение меняли; иногда, правда, еще имена, как один наш соотечественник, который, пройдя с 1790 года по 1820-й через все фазы парижской моды и будучи отроду Вари, сначала стал «Варрусом» на римский манер, потом на французский национальный – «де Варом», в полонофильскую пору заделался «Барским», после даже – Варовым, а домой вернулся под конец «герром фон Вар».

Но не он перед нами.

– Eh, ventrebleu! Eh, sacrebleu![23] – С таким восклицанием (большему он не научился у Беранже) пнул приезжий дверь, отряхивая мокрый плащ. – Что за страна!.. Эй, огня! Есть тут кто-нибудь?

Заслышав странные эти звуки, явился Петер Буш со свечой в руке. Вдоволь наглядевшись прежде на вломившегося незнакомца и на слугу его, он осведомился:

– Что угодно приказать?

Но ни преувеличенная готовность в голосе, подозрительно не вязавшаяся с обычной его повадкой, ни выражение лица отнюдь не обещали, что самому-то ему угодно будет исполнить услышанное.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×