Видишь свидетельства преступлений и их свидетелей, видишь совершение преступления или момент сразу после него. Видишь преступников, совершающих его у тебя на глазах, или видишь их минутой позже. И видишь жертв, случается, прежде еще, чем они ими стали, и знаешь при этом, что станут ими они непременно, и видишь преступников до того, как они ими сделались, и знаешь, что им уж суждено стать преступниками. Но сделать тут ты ничегошеньки не можешь, хоть и знаешь из собственного опыта, что так оно с ними и будет. Знаешь. Скажи об этом своему профессору, и он наверняка решит, что тебе самому нужен психолог или какой другой специалист по мозгам. Твой профессор видит людей в комнате для тестов и под замком, а мнит себе, что разглядел насквозь преступников — тех несчастных и малопривлекательных неудачников, о которых он так печется. Но вот о чем он даже не догадывается, твой профессор, так это о том, что многие тысячи удачливых победителей, гуляющих на свободе, замешаны в преступлении ничуть не меньше проигравших неудачников. Да знай он, что такое истинная преступность и как широко она распространена, он бы вмиг растерял добрую половину своего самодовольства. Пусть полицейские и снобы, да только не самодовольные болваны, потому что такое знание не приносит успокоения. Оно пугает.
— При мне ты никогда не был столь разговорчив, Гус, — сказал Крейг, глядя на напарника с каким-то новым интересом, а того будто что-то толкало выговориться, ведь с той поры, как уволился Кильвинский, ему не часто доводилось беседовать на эти темы. Как бы то ни было, именно он, Кильвинский, научил его всему этому, ну а после ему оставалось лишь убедиться в его правоте на своем опыте.
— Трудно преувеличить близость наших контактов с людьми, — сказал Гус.
— Мы наблюдаем их тогда, когда не наблюдает их никто другой. Мы видим, как они рождаются и умирают, как изменяют женам и как напиваются. — Теперь Гус знал: за него говорит сам Кильвинский, и говорит словами Кильвинского, и словно бы он снова рядом, и снова рядом голос его, и слушать его так приятно… — Мы видим их тогда, когда они обирают ближних, и когда теряют стыд, и когда им очень стыдно, и узнаем тайны, о которых не ведают их собственные мужья или собственные жены, тайны, которые прячут они даже от самих себя, и, черт возьми, когда тебе становятся известны все эти вещи про людей, что не лежат в больницах, что не страдают в психиатрических лечебницах, что не сидят в тюрьме, что даже на учете нигде не состоят, про людей, которых ежедневно видишь на свободе, преспокойненько занимающихся своими делами, — чего ж еще! — ты знаешь их. По-настоящему. И конечно, тогда ты замыкаешься в своем кругу, общаясь лишь с теми, кто тоже знает.
Это же естественно.
— Хорошо говоришь, Гус, — сказал Крейг. — Обычно ты будто воды в рот набрал, я было решил уже, что ты меня невзлюбил. Тебе ведь известно, как оно бывает с новобранцами, терзаешься по всякому поводу.
— Мне известно, — сказал Гус, тронутый детской искренностью Крейга.
— Всегда полезно послушать опытного полицейского, — сказал Крейг, и Гус, поняв, что тот почитает его за ветерана, с трудом сдержал улыбку.
— Уж коли я начал философствовать, хочешь услышать определение полицейской жестокости? — спросил Гус.
— Давай.
— Полицейская жестокость — это когда люди в форме под влиянием полученных на работе стрессов начинают поступать так, как поступили бы обычные граждане, лишенные самодисциплины полицейского.
— Шефа цитируешь?
— Нет, так говорил Кильвинский.
— Тот парень, что написал книжку о полицейском надзоре?
— Нет, Кильвинский — это великий философ.
— Никогда о нем не слыхал.
— А вот что он говорил о возмездии: «Мы отнюдь не желаем наказывать правонарушителей и отправлять их в колонии и тюрьмы, мы только хотим изолировать от них себя, если модель их поведения становится настолько отличной от общепринятой, что неизбежно влечет за собой кровь и страдания». Когда он это говорил, он был немного под мухой. Обычно Кильвинский выражался куда проще.
— Ты был знаком с ним?
— Я у него учился. Еще он говорил: «Мне плевать, пусть любая ослиная задница хоть до конца своих дней скребет бабенок да жрет наркотики, но только пусть при этом безвылазно гниет в притоне». По правде, когда речь заходила о реформах в тюрьме, Кильвинский перелибералил бы самого лютого либерала. Он считал, что тюрьмы должны быть очень даже милыми местечками.
Считал, что глупо, бесполезно и жестоко пытаться карать или перевоспитывать «людей с характером», как он их называл. Здорово это у него получалось — рассуждать про то, насколько выгодны для общества изобретенные им пенитенциарные учреждения, сплошная экономия на деньгах и горе. Прямо завораживал.
— Три-А-Тринадцать, Три-А-Тринадцать, — позвал оператор. — Ищите мужчину, семейная ссора, южная Хобарт-стрит, двадцать шесть, тридцать пять.
— Эх, приятно поболтать тихим вечерком, — сказал Гус, — да долг зовет.
Пока Крейг говорил в микрофон, Гус свернул сперва на север, а потом поспешил на восток, к Хобарт- стрит.
— Хорошо бы иметь такого вот Кильвинского своим профессором, — сказал Крейг. — Думаю, он бы мне понравился.
— Да, тебе бы он понравился, — сказал Гус.
Выходя из машины, Гус вдруг осознал, до чего непривычна эта ночная тишина для четверга. Мгновенье он прислушивался, но улица, заставленная с двух сторон одноэтажными частными домишками, была совершенно безмолвна.
Как правило, дел по четвергам, в преддверии выходных, было хоть отбавляй, однако, догадался он, пособия по безработице получат здесь лишь через несколько дней, а так в этот четверг безденежье сделало людей кроткими.
— Если не ошибаюсь, это вон там, сзади, — сказал Крейг, освещая фонариком розовый фасад оштукатуренного здания. Гус разглядел освещенное крыльцо и последовал за напарником по тропинке к дому в глубине, из тени которого им навстречу выступил негр с бейсбольной битой в руке и без рубашки; в ту же секунду Гус отстегнул застежку на кобуре и, выхватив револьвер, инстинктивно припал к земле — прежде чем сам понял, зачем он это делает. Человек отшвырнул биту в сторону.
— Не стреляйте. Это я звонил. Говорю вам, то был я. Не стреляйте.
— Боже ты мой, — произнес Гус, наблюдая за тем, как негра, стоило ему замахать высоко поднятыми ручищами, качнуло влево.
— Когда, парень, вот так прыгают с палкой наперевес, обычно без труда допрыгивают до собственной могилы, — сказал Крейг, застегивая кобуру.
Гусу, чтобы убрать револьвер, пришлось задействовать обе трясущихся руки, вдобавок он не мог произнести ни слова, не осмеливался раскрыть рот, боясь выдать Крейгу — боясь выдать всему свету — свой беспричинный страх.
Было унизительно видеть Крейга всего лишь удивленным, толком даже не напуганным, видеть, как он уже допрашивает пьяного негра, видеть в тот самый момент, когда кровь бешено колотится в ушах и ты не можешь вникнуть в суть их разговора, не можешь до того мгновения, пока негр не произносит:
— Я огрел недоноска битой. Там он и валяется. Кажись, я до смерти его убил и хочу заплатить за все сполна.
— Показывай, — скомандовал Крейг, и Гус двинулся за ними к коттеджу, выкрашенному, как и фасад дома, в розовый цвет, только вот каркас не оштукатурен.
Гус глубоко вдохнул воздух и попытался успокоить трепещущее сердце. На заднем дворе они обнаружили долговязого негра, лежавшего лицом вниз, мягко постанывавшего и молотившего по земле костлявым кулаком. Голова его походила на окровавленное ядро.
— Выходит, и не убил, — сказал пьяный. — А был уверен, что насмерть кокнул.
— Можешь подняться? — спросил Крейг, явно успевший уже привыкнуть к виду крови и понять, что для большинства людей сильная потеря ее от нанесенных ран отнюдь не означает, что они не могут вполне