было.
Я хожу по путям, рассматриваю платформы, цистерны, а издали за мной пристально следит коренастый мужичок в засмыганном полушубке, валенках, в амуниции стрелочника: на поясе у него дудка и флажки. Что он тут делает, какую справляет службу среди этого разгрома, головешек и мертвого железа, один, с флажками и дудкой, которые ему совершенно ни к чему? Нужно два или три месяца восстановительных работ, прежде чем понадобятся сигнал его дудки, его флажки.
Он тоже не может меня определить: на мне все солдатское, но я без погон, что-то не то ищу, не то с какой-то целью высматриваю. Кто же я?
Наконец он приближается, осторожно завязывает разговор:
– Интересуетесь? Или по делу?
– Да как сказать… И по делу, и так…
– Вы с району иль с области?
– Нет, мое дело совсем другое. А вы что тут?
– Караулю.
– Что именно?
– А все.
– От кого?
– Мало ли… Все же таки добро. Государственное. Надо приглядеть.
– Приказ вам такой?
– Приказа нету. Покуда еще тут без начальства. Я сам понимаю.
У него маленькие зеленые глазки, в них прячется что-то неуверенное, скользкое. Мне хочется подразнить его шуткой, я говорю:
– Караулите, а у вас стрелку сперли.
– Это наши, – говорит он. – Щеченские. Я их знаю. Это они для дела.
И вдруг я его разгадываю.
– Что, у немцев служили?
Секунду-другую он мнется.
– А куда ж денешься… Дорожники все служили, кто остался. И эти вот, что были… Я не хотел, не собирался… А они сразу приказы развесили: кто на дороге служил – в обязательном порядке на регистрацию. Срок три дня. За уклонение расстрел. Куда ж денешься? Два дня не шел, а на третий пошел. Двое детей. Убьют – значит, сироты. Записали и сразу ж – выходи на работу… Это вот все мое хозяйство было, – делает он рукой круговой жест. – Маневровый паровоз у нас тут ходил, своя транспортная служба при фабрике была… Что ж, вышел. А что сделаешь, куда денешься? – взглядывает он мне в глаза, как бы оправдываясь. – Немцы тут сразу дело развернули. Лесу было много запасено, они его на гробы. Тысячами их отсюда везли. А главное – у них там вон, за поселком, аэродром действовал. Только ночью летали. А сюда, по ветке, целыми составами бомбы, горючка. Почти каждую ночь. Быстренько сгрузят, вагоны тут же отгонят – чтоб никаких следов. Отсюда они и Москву бомбили. Большие бомбы привезут, кладут на грузовики, иногда пленные работали, офицер подойдет, хлопает ладонью по бомбе, чисто боровка ласкает, и довольно так, с улыбкой, пленным: «Москау… Москау…» Для Москвы, значит, Москву бомбить будем… А днем не возили. Днем – пусто, никакого движения, будто и не действует совсем ветка. И на поле – ни души, нет ничего, поле и поле. Самолеты они в капониры прятали, сверху сетки, листья, трава. С десяти шагов не разглядишь, не то что сверху… До самой этой вот осени у них так-то шло. Все ж таки долетались. Только- только состав зашел, да большой, эти вот цистерны, платформы с бомбами. И наши – над головой. Фонари повесили, как днем стало, и давай! Не иначе, разведка действовала. А то б разве так вышло складно? Вон там водосток под полотном, бетонная труба. Как я в эту трубу успел! Заполз, втиснулся… На это вот ухо оглох почти. Если кричать – слышу, а нормальным голосом – как за версту…
Он замолкает, мнется, мысли его обращаются к какой-то беспокоящей его думе.
– Теперь вот не знаю – как поглядят… Не по своей ведь я воле, мобилизованный… Ничего такого от себя не делал, только что приказывали… Приезжал тут один, ходил вот так же. Не знаю, кто он, с райкома иль откуда. Я с ним говорил, все ему так вот рассказал. Он говорит, карауль пока, верно делаешь, после разберемся… Что ж, может, и накажут, куда ж денешься?.. Уйти бы мне сразу в деревню, к матери… – сожалеюще заключает стрелочник. – Я так и хотел, да жена – дура. Погоди, погоди, давай поглядим, чего будет… Теперь я себя ругаю, да что ж – в поздний-то след…
– А многие, я слыхал, у вас тут уходили. В леса, в партизаны.
– Сбегали, это верно, а там кто их знает – куда… У нас тут партизан не водилось. Они там, где леса гуще. А тут им несподручно, места открытые, лесочки небольшие, редкие. И не появлялись они ни разу. Да и не дай господи!
– Почему?
– Партизаны бы утекли, а нас бы немцы постреляли. Они где какая диверсия – сразу дорожников хватали. Или, значит, ты с партизанами связан, ихний агент, или твой недогляд. Приговор один – пуля. А то еще' так делали, на перегонах. Объявят ближним деревням: это вот ваш участок, от такого-то до такого столба, а это – ваш. Как знаете, так и караульте, а за путь отвечаете всем народом. Сделалось что на участке – всей деревне расстрел. И баб, и детишек, всех подряд, без никакого разбора… Немцы – они народ такой, у них жалости не жди… Мы для них не люди были…
Морозец не силен, даже приятно, как он холодит, пощипывает щеки. В облачном небе размытым пятном появляется солнце, шевелится в пасмурных клочьях, находит щель – и живой теплый свет ложится на снег, возникают нежно-голубые тени.
Стрелочнику охота поговорить, мне – послушать, оба мы никуда не спешим, свободно располагаем своим временем.
Между тем в громыхании фронта что-то меняется, звуки, их ритм, частота становятся другими. Настолько, что это уже нельзя не заметить, не обратить на это внимание. Я и стрелочник, прекратив беседу, вслушиваемся в плотную пальбу.
– Чтой-то больно зачастили! – говорит стрелочник.
Пальба не только плотная, густая, частая, но она слышится гораздо ближе, в районе самой Щечи. И, что я сразу же улавливаю своим солдатским слухом и что меня неприятно, тревожно настораживает, в новой пальбе нет голоса тяжелых пушек, а только танковые орудия, бронебойки, пулеметы, сухое мелкое тырканье автоматов и, как просыпанный, скачущий по полу горох, перекаты винтовочной стрельбы.
Из-за пакгауза не видно Щечу. Я выхожу за него, туда, откуда можно обозреть все отделяющее от Щечи поле, серо-седой, продолговато растянутый остров леса с розовой башней станционной водокачки. Рядом с нею поднимается султан темного дыма, еще несколько дымных столбов растут над щетиной леса, окружающего станцию. Какие-то фигурки, их много, скопом и рассеянно бегут по целинному снегу от леса влево, на пологий подъем, к его гребню. С ними плоской коробочкой движется танк и стреляет назад из повернутой пушки. Другие фигурки, их тоже много, бегут в сторону Пожи, куда-то ненадолго пропадают, – они неясно видны, в маскировочных белых одеждах, сливаются со снежным пространством.
Вот еще целая масса бегущих выкатывается из щеченского сосняка; их опережают грузовые автофургоны, конные сани; разнородная эта масса движется тоже на увал; верно, там есть накатанная дорога, может быть, не одна. Появление бегущих подбавляет, усиливает разнобойную, нервно-поспешную стукотню выстрелов. От танкового ствола отскакивает шарик огня и дыма; спустя несколько мгновений доходит резкий, тугой удар. В сосняке мелькает ответная вспышка, раздается такой же крепкий орудийный удар… Отходящий танк останавливается. Он словно бы растет вширь, – это из-под него ползет, клубится черный дым; пушка его склонена в снег и больше не стреляет.
Что за чертовщина?
Мне хочется встряхнуть головой, протереть глаза, как будто то, что я вижу, это мне лишь мерещится, это только дурное наваждение…
Среди мушиных крапин человеческих фигурок вскидываются фонтанчики минных разрывов. Из-за леса поднимается оранжевый язык пламени: что-то горит в самой Щече, в районе станции, депо. «Лачинов, Илья Миронович, ребята…» – проскакивает в голове. Мне делается тошнотно, в ногах появляется мелкая дрожь. Это страх, предельный страх, но не за себя. Это то чувство, которое всегда возникает, когда собственными глазами видишь внезапную беду, катастрофу, как гибнут люди, а ты бессилен, только зритель, в руках