резиновыми шинами. Пушка тяжела, катить ее по рыхлому снегу лишь мускульной силой нелегко, солдаты налегают во всю мочь, один из них впереди тащит пушку за длинный ствол. А командует – сержант, он тоже трудится вместе с расчетом, толкает руками облепленное снегом колесо.
– Дружней, ребятки, дружней!
Полушубок на сержанте распахнут во всю грудь – жарко! – по гимнастерке болтаются на колодках и звякают медали, шапка с завернутыми кверху наушниками далеко сдвинута со лба, и весь он на загляденье ладный, молодцеватый, хотя совсем не молод, совершенно седые виски, староармейские, унтер-офицерского образца, с чуть подвитыми кверху кончиками, в густой проседи, усы. Мне кажется его лицо знакомым. Я вглядываюсь – и пораженно раскрываю глаза: Афанасьев! Ну конечно же – Афанасьев!
Он был в нашей роте, мы ехали с ним весною на фронт из тех мест, где отдыхала и пополнялась после сталинградских боев наша часть. Афанасьев прибыл с пополнением из местных колхозников. Все они были старших возрастов; кроме них да желторотых юнцов, только-только дотянувших до призывного возраста, уже некого было призывать в оренбургских, уральских, илецких хуторах и селах, предыдущие волны мобилизаций в месяцы сталинградского сражения вымели годный для фронта народ вчистую. Афанасьев в пополнении был одним из самых пожилых и выглядел колхозным пастухом или конюхом. Что-то есть специфическое в таких людях, что помогает угадать их работу, даже какой-то свой запах скотного двора, конюшни, извечно и неустранимо въевшийся, присутствует в их одежде. Афанасьев и был конюхом при колхозных лошадях; их в колхозе осталось с десяток, а было до сотни, да всех позабирали на войну. Вновь прибывших согласно правилам сразу же повели в баню. Парикмахер остриг всех под нулевую машинку. Афанасьеву же по его просьбе оставил спереди коротенький хохолок. Замахнулся было и на усы, но Афанасьев решительно воспротивился, дал только слегка поубавить их ножницами и подравнять. Помывшись, Афанасьев облачился в солдатское обмундирование, не новое, «бэ-у» – «бывшее в употреблении», протертое кое-где до дыр и подлатанное батальонными швецами. В ученье сгодится и такое, все равно его протирать и мазать; мы все ходили в старом, новое выдавалось только при отправке на фронт. На большинстве гимнастерки и штаны сидели мешковато, как чужое, а на Афанасьеве и без подбора все пришлось по росту и фигуре, точно принадлежало лично ему. Затянул пояс, расправил складки, обдернулся, вышел – и все увидели: солдат старой службы. Выправка, походка, какая-то особая ладность, бравость, молодцеватость хорошо выученного, дисциплинированного солдата, – все тут же вернулось к нему. И комроты наш это увидел, спросил Афанасьева:
– Вы раньше служили в армии?
– Так точно, товарищ старший лейтенант! Состоял фейерверкером в четвертой батарее сто первого полка двадцать шестой пехотной дивизии, – ответил Афанасьев, вытягиваясь в струнку. Но не с тем пресловутым усердием, что достигалось муштрой и страхом, а с достоинством старого воина, которому приятно помнить свою давнюю службу, свою часть, начальников и командиров, которому есть за что себя уважать, есть чем гордиться в своем военном прошлом времен первой мировой войны.
– Ну, отлично! – сказал комроты. Он сам был старый вояка, сорока пяти лет, из запасных, служил в Красной Армии в гражданскую. – Старый солдат – это для молодежи пример. Надеюсь, вы себя покажете, как полагается.
– Буду стараться, товарищ старший лейтенант! – ответил Афанасьев. – Осмелюсь попросить: имею большое желание определиться в свой род войск!
– Ладно, выясню, что можно сделать, – сказал комроты.
В нашем лагере располагались только пехотные подразделения. Все два месяца, что были мы в резерве, Афанасьев находился с нами. В семь утра нас поднимали горн и голоса старшин. Без верхней одежды, в нижних рубашках выбегали мы из землянок на весенний морозец, на физзарядку, умывались снегом или ледяной талой водой, потом стремительно уничтожали завтрак, казавшийся ничтожно малым в сравнении с фронтовыми нормами, повзводно шагали в поле на строевые, тактические, огневые занятия. Афанасьев исполнял все, что остальные. Наверное, ему, пятидесятилетнему, было нелегко, если было нелегко нам, двадцатилетним; уже к середине дня ноги наливались свинцовой усталостью, руки деревенели от саперных лопат, которыми мы долбили в мерзлой земле стрелковые ячейки и окопы. Но Афанасьев держался бодро, ни в чем от других не отставая, не прося поблажек на возраст. Более того, он даже как-то радостно, готовно, с видимой охотой нес свои обязанности, выполнял приказы командиров; будь нагрузка еще больше, он и то, наверное бы, не скис, а так же все принимал бы и делал готовно, старательно, с этой своей радостью от того, что он опять солдат, опять на военной службе и вроде бы снова молод, силен и здоров, как двадцать с лишним лет назад. В условиях армии, тесной близости друг к другу в течение круглых суток, совместного житья в одной землянке характер человека узнается быстро и до самой подноготной, ничего утаить и спрятать невозможно, все тут же вылезет на свет, на глаза, даже при самом искусном старании. Афанасьев был добр, внимательно-уважителен ко всем вокруг. Ни с кем не ссорился и не спорил, не имел привычки поучать с высоты своего возраста и опыта, как любят иные старики. Приезжала к нему жена, привезла кой-чего из еды, курево; большую часть домашних пышек и махорки он раздал в своем взводе. Отрывалась у кого пуговица или надо было заштопать прореху – за иголкой и ниткой шли к Афанасьеву, он давал безотказно, только просил поаккуратней с иголкой, не затерять. Не у каждого можно было найти такую отзывчивость.
Артиллерия, однако, снилась Афанасьеву. При всяком удобном случае он ловил командиров и излагал им свою мечту, даже таким, кто совсем не мог ему помочь – начпроду полка, начфину.
Повезло ему уже на фронте. За четверо суток непрерывного движения, лишь с минутными остановками для смены паровозов, пролетели мы в воинском эшелоне расстояние от Оренбурга до тылов Степного фронта, выстроенного позади армий Курского выступа им в подмогу, на случай, если немцы прорвут фронт. Сразу же после выгрузки к нам явились «купцы» из других частей, служб дивизии, в которую вливали наш пехотный полк, – за людьми для полного комплекта их подразделений. Пришли офицеры связи, саперных и разведывательных рот, полковые химики, из автобата и разных тыловых мастерских. Майор-переводчик разыскивал знающего немецкий язык – чтобы сделать помощником в своем деле.
Появился и артиллерийский офицер со скрещенными пушечками на погонах.
Как оживился, затрепетал, напрягся Афанасьев! Как он стоял перед офицером и как четко докладывал то, что вся наша рота знала уже наизусть: что он бывший фейерверкер четвертой батареи сто первого полка двадцать шестой пехотной дивизии, участвовавшей в девятьсот четырнадцатом году в боях на галицийском фронте под Бродами и Ломбергом, нынешним Львовом, в девятьсот пятнадцатом – под Перемышлем и Самбором, в девятьсот шестнадцатом – в наступлении Юго-Западного фронта, знаменитом Брусиловском прорыве.
Офицер его огорчил. Он сказал, что в расчетах во всех батареях сейчас полный комплект, нужда в артиллеристах отсутствует, а вот ездовые к орудиям на конной тяге – нужны. Если Афанасьев согласен, он возьмет его ездовым.
– Соглашайся, иди! – заговорили позади Афанасьева товарищи из его взвода. – Это же война, фронт! Сегодня ездовой, а завтра, глядишь, у орудия…
Афанасьеву они подсказывали зря, он принял бы любую роль, лишь бы оказаться ближе к пушкам. Не раздумывая, он сказал офицеру, что согласен на ездового, кони – это его вторая специальность, в колхозе он заведовал конюшней.
После этого, с его уходом, наша полковая артиллерия неразрывно соединилась в моем сознании с Афанасьевым.
Вышло так, как предполагало Верховное командование: 5 июля на Курской дуге началось ожесточеннейшее сражение, немцы вклинились широким треугольником от Белгорода, это был последний их шанс решить исход всей войны, они играли ва-банк. Ползли полчища их «тигров», «пантер», «фердинандов». И наш Степной фронт пошел им навстречу – остановить, удержать, оттеснить обратно. Дивизии, полки, батальоны с ходу вступали в бой, и был день, когда не просто пыль и дым, – казалось, сама земля вздыблена до зенита беснованием разрывов и огня. К вечеру, постепенно слабея, замолчала наша артиллерия. Какое это непереносимое, жуткое состояние, когда позади немота и ты вдруг в своем окопчике остаешься как бы один на один со всеми врагами, как чувствуешь холодной спиной эту возникшую в твоем тылу пустоту – может понять только солдат переднего края, который сам испытывал такое же. Я не знаю, что было там, на орудийных позициях, может быть, до последнего были израсходованы снаряды, может – до последнего человека повыбило расчеты. А немецкая пехота перебегала вдали. На поле чадно горели их