мокрое белье. Мой собственный мир нужен мне… нет, не как воздух. Как, скажем, соль. Ну, хотя бы сказку про принцессу, которая сказала папеньке, что любит его, как соль, и обрекла себя на изгнание, а страну посадила на бессолевую диету, ты помнишь?
- Помню, помню, - усмехается он. – Вот кто был ослее любого осла, так это король, не сознающий силы литературной метафоры. Вообще-то ты права. Без убежища от действительности сама действительность теряет вкус и превращается в тошнотворную жвачку. Но разве я предлагаю тебе похерить все это? – и он широким жестом обводит открывшийся нам вид.
Ощущение такое, будто мы снова стоим на вершине холма – нет, горы, у подножия которой лежит вся моя идиллическая терра нова. Она видна нам обоим от края до края: усадьбы в садах, замки, целые и разрушенные, бойкие города, сытые деревни, холмы в кружевной тени, поля и луга, леса и озера, далекие горы в пуховых шапках, ледники, питающие реки, солнце и луна над моей прекрасной, такой прекрасной землей…
- Не прогоняй меня, а? – шепчу я. – Ты же понимаешь, им без меня нельзя. А если и можно, я не хочу уходить отсюда. Я люблю этот мир. Не прогоняй…
* * *
- Вернулся! – кричу я. Марк открывает глаза. Мы выходим из ступора. С момента, когда тело провидца выгнулось дугой, зрачки расползлись на всю радужку, а с губ потекло невнятное бормотание, мы, четверо, замерли. И провели в таком состоянии часа четыре, не меньше. Гвиллион раскалился от плиты так, что и сам уже превратился в печь. Нудд из последних сил сохранял облик Марка, не давая себе перетечь в прозрачное, почти невидимое состояние. У Морка потрескалась кожа на губах и глаза стали, как у засыпающей рыбы. Да и я, наверное, красотой не блещу. Перепонки между пальцами хрустят, как целлофан.
- Наконец-то! – выдохнул Нудд и выпустил струю ледяного воздуха, погасившую жар, исходящий от Гвиллиона.
- Х-х-х… с-с-с… В-вернис-с-сь… - выдыхает Марк. – Вернись! Ты не поняла… не поняла… Я не убийца.
- Кто? КТО? – хватаю я провидца за плечи. Мне все равно, что ему больно, что он ослаб. Каждое слово, сказанное провидцем, пока он не вернулся в наш мир целиком, бесценно.
- Не щипись! – хмуро бросает Марк. – Там была эта дуреха… да просто идиотка. Аптекарь.
- Dau?ir sja dau?a* («Мертвые видят мертвых» (др.-исл.) – прим. авт.), – грустно роняет Морк. Перешел на древнеисландский, как делает всегда, когда сильно удивлен. Или опечален. Он думает, что Марк боролся с Аптекарем, убил его и был ранен. И теперь уходит. Как воин. Как герой. Как мужчина. Если бы!!!
- Он не умирает. - Я стараюсь быть рассудительной и спокойной. – И он не убивал. От него не пахнет смертью.
- Совсем? – удивляется Нудд. – Люди всегда пахнут смертью.
- Для тебя всякий, кто не одной росой питается, трупоед. Не отвлекай! – отмахиваюсь я. Не до Нудьги нам с его росяной диетой. Аскет фигов. – Почему ты не убил, Марк? Почему?
- Я не убийца, - он разводит руками так беспомощно, что хочется его пожалеть. Но я не могу. У меня в грудной клетке словно железный гарпун засел. Страшно вдохнуть, страшно произнести слово. Он держал эту тварь в руках… Он был рядом… Он мог спасти мир – свой, наш, общий, целый мир, но не спас. Если я открою рот, никаких слов. Я брошусь на него и вопьюсь ему в глотку зубами, которые так легко разрывают даже шершавую акулью кожу. Ярость затопляет меня ядовитым облаком из черного курильщика…
Гвиллион берет меня за руку, я не чувствую ожогов, я только молча пытаюсь выдраться из раскаленной хватки ожившего камня, тяну вторую руку к лицу Марка, сиплю сквозь сжатые зубы, еще сантиметр, еще один, но провидец, чертова медуза, отступает на шаг, всего на шаг, дальше ему отступать некуда, стена позади, он не уйдет от меня, я его не упущу…
- Нудд! – орет Гвиллион, взрывая ногами линолеум на кухне. – Она меня тащит! Останови!
Не поможет тебе Нудд. Воздушный заслон здесь развернуть негде, между мной и Марком меньше метра…
И тут в эти меньше метра вступает Морк. Ногти впиваются ему в грудь пониже ключицы. Иссиня-черная кровь королевской ветви фоморов струйками течет по синей коже. Я отдергиваю руку. Ярость, туманящая мозг, уходит, точно всасывается в лапу Гвиллиона, оставляя за собой боль в душе, боль в сожженном запястье, боль, боль, боль.
Будь я человеческой женщиной, села бы на пол у ног Морка и зарыдала. И все бы стали со мной нянчиться, произносить утешающие, лживые слова, гладить по голове, объяснять, что провидец не виноват, что он не воин, что он должен собраться с духом… Вранье. Омерзительное мужское человеческое вранье. Придуманное для успокоения плачущих человеческих женщин, которые плачут именно для того, чтобы их успокоили враньем. И вот они хлюпают носами, зная, что все эти слова – пузыри на воде, ничто, даже меньше, чем ничто, и все-таки пытаются растворить в слезах мучительное знание, пытаются из соленой воды и трогательной позы сотворить новое к себе отношение мужчины, чье отношение к женщине сам Отец Мира переменить не в силах…
Если бы я была человеческим мужчиной, я бы сперва дала Марку по морде. Ощутимо, но в плане уничтожения – бесперспективно. Получивший по морде, радостно оживившись, включился бы в знакомую игру. Мы бы наставили друг другу синяков, свалились бы у стены, хватая воздух ртом и наслаждаясь приятной усталостью в мышцах. И там же, на полу, завели бы дурацкий исповедальный разговор, перешедший в дружескую пьянку. Пили бы какую-нибудь мерзость, растворяющую все, что есть в мужчинах надежного - кишки да мышцы, и мысли бы у нас были даже не женские, расчетливо-фальшивые, а детские, бестолково- беспомощные. Что иначе поступить было никак нельзя, что жизнь человека священна (ха и еще раз ха!), что слеза обиженного младенца или кудахтанье обреченной курицы, плачущих и кудахчущих повсеместно и без всякой пользы, - непреодолимое препятствие на пути к спасению вселенной. Мы бы мололи языками и в глубине наших мягких, податливых душ надеялись: есть кто-то, кто совершит убийство за нас. Он услышит наш зов, наши мольбы, придет, ублюдок без жалости и без совести, и спасет мир своим подлым, негеройским ударом. А мы вдруг ка-ак возмутимся! Ка-ак кинемся на него! Ка-ак накажем! Прямо до смерти. И получим награду сразу за все – и за то, что не убили того, кто нам угрожал, и за то, что убили того, кто нам помогал.
Но я - я не сухопутная медуза. Я дочь Мананнана! И это дочь Мананнана открывает рот и заводит песню, каких еще никогда не пели ее сестры – ни в морях, ни в реках, ни в озерах, ни в заводях…
* * *
Я стою, прижавшись к стене, на мне грязно- бурый плащ, сливающийся с грязно-бурой кладкой. Оба мы в какой-то парше – и стена, и я. Как будто небо годами осыпало нас не снегом и дождем, а пеплом и пылью. И мы заросли этой дрянью, прикипевшей к коже, до самых бровей.
В душе у меня тает отголосок песни, проложившей для меня серебряную стежку между мусорных куч, между заплывших дерьмом канав, между кособоких заборов и косорылых фасадов:
«Не вспоминай себя, иди.
Иди, тебя больше нет.
Иди, куда я поведу.
Иди, куда я повелю.
Иди, ты себе не нужен.
Но ты нужен мне, иди.
Приди и убей!»
Не помню, кто ее спел, кому и когда. Мне все равно. Я не знаю, кто я такой. Но я знаю, что пришел убивать. И еще я знаю, кого убью. Песня волочет меня к нему, точно рыбу, подцепленную крюком за живот. Погоди, не рви мне нутро. Я иду, я не сопротивляюсь, я скоро буду там. Я сделаю, как ты велишь. Только не дергай крюк.
И все-таки не мешает оглядеться. Тот, кого я ищу, здесь самый главный. Иногда бывает так: тот, кто КАЖЕТСЯ главным, - всего лишь яркая обертка, напяленная на пустоту. А мне нельзя ошибаться. Когда я нанесу удар, надо, чтобы крюк вытащил меня отсюда. Или хотя бы покончил со мной. Освободил. Значит, я должен узнать у местных, кто ими правит. Где и как это можно сделать?
«Трактир?» - всплыло в голове. Я обшарил карманы. Пусто. При мне нет даже оружия, не говоря уже о деньгах или бумагах. В трактире, занимая стол впустую, я и пяти минут не продержусь. Рынок тоже отпадает. Торговцы знают, в чей карман идут взятки. Кто берет товар со скидкой или вовсе бесплатно. Кто покупает задорого, но всегда в долг. Чтобы решить это уравнение и отыскать самого-самого, придется застрять здесь надолго. Наблюдать, слушать, выжидать. А как это сделать без денег, с крюком в животе?
В щеку мою дружески тычется ветер, пованивающий рыбой и водорослями. Порт! Здесь есть порт.
Путаясь в длинных полах и прыгая через препятствия, точно загнанный заяц, я мчался через огромный город, до костей ободранный ветрами, хлещущими с моря. Разъеденные солью кариатиды провожали меня провалами глазниц на стертых лицах, словно слепые змеи. Площади встречали сбитые ноги округлыми булыжниками мостовой с разбросанными могильными плитами, барельефы на которых изгладило море подошв. Неразличимые лица и одежды – где мужчина, где женщина, где дворянин, где висельник? Только надписи еще читались: «Молись о грешнике, прохожий…», «Преступником жил, но раскаялся у подножия…», «Смиряю гордыню свою пред дальнею дорогою…», «Святая настоятельница, известная кроткой жизнью…», «Убери лапы, грязный урод!»
Споткнувшись об край этой плиты (сохранившейся получше, чем прочие), я поднял глаза. В конце проулка маячило голубое марево. Вода. Море. Порт. Я припустил рысью, мстительно пройдясь прямо по взбешенному надгробью.
В порту было еще грязнее, еще теснее, еще тошнотворнее, чем в городе. Я едва сдерживал себя, чтобы не кинуться к первому попавшемуся моряку и не начать расспросы об этом месте, об этой стране, об этом прыще на лице вселенной. Почему-то в глубине души – очень, очень глубоко,