овсянкой, а настоящим. Такое одолжение я ему сделал, он был не вредный.
Вохра, охранявшая нас, набиралась из местных архангельских мужиков. Про себя они говорили — полувсерьез: «Мы не русские, мы трескоеды». И охотно выменивали у бесконвойников треску, отдавая мясо из своего пайка. Тамошнее присловье — «тресоцки не поешь, не поработаешь»— известно всем. Чем им так хороша была соленая лежалая «тресоцка» — понятия не имею. Но вернусь к пище духовной.
В программу лагерных концертов обязательно входили танцевальные номера — чечетка или цыганочка, обычно в исполнении какого-нибудь «полуцвета». (Серьезным ворам по их закону не полагалось принимать участие в официальных забавах.) Певцы исполняли и романсы, и советские песни, и народные. А что до драматического репертуара, то ставились как правило одноактные пьески из сборников для самодеятельности. В соответствии с духом времени там действовали шпионы, диверсанты и разоблачающие их чекисты. Зеки играли и тех и других с одинаковым рвением: к реальной жизни эти персонажи отношения не имели, были чисто условными фигурами, как все равно пираты или индейцы.
На мужских лагпунктах женские роли исполнялись — как в шекспировские времена — мужчинами. С улыбкой вспоминаю Борю Окорокова, рослого парня с длинными как у девушки ресницами и грубыми шахтерскими руками. Он очень хорош был в ролях обольстительных шпионок. Но с Борей мы познакомились много позже, на Инте. А в Кодине женщин играли женщины.
Имелась у нас и акробатическая пара. «За низа» работал только что прибывший крепыш Ян Эрлих, а «за верха» — профессиональный цирковой акробат Володя. Его отыскали в ОП — оздоровительном пункте, и был он таким доходным, что с трудом держал стойку на исхудалых, почти без мышц, руках. Но держал все- таки, а со временем слегка отъелся и работал прекрасно.
Особым успехом пользовался у зрителей клоун Еремеев. Это был мрачный неразговорчивый мужчина, что вполне соответствует литературному клише: клоун — меланхолик, трагик — весельчак и мечтает сыграть комическую роль… Откуда-то — видимо, из армейской самодеятельности — Еремеев вынес запас дурацких балаганных реприз и, размалевав лицо белилами и румянами, во всю потешал нетребовательную публику. Но вскоре его сценической карьере пришел конец.
Дело в том, что основным местом работы у Еремеева была хлеборезка. Хлеборез — это очень завидная должность: хлеборез всегда сыт — и не хлебом единым, хлеб можно менять на продукты из посылок. Что Еремеев и делал. На него настучал его же помощник. Завели дело — и меня как свидетеля вызвали на допрос. Хлеборезу предстояла очная ставка с моим начальником, бухгалтером продстола Федей Мануйловым. Главный вопрос почему-то был такой: пили Мануйлов с Еремеевым водку в хлеборезке? Я, конечно, знал, что пили, знал и про более серьезные их прегрешения, но делал честное лицо и уверял следователя, что не пили и вообще никаких предосудительных поступков не совершали.
Вторым свидетелем был помощник хлебореза — тот, что настучал.
— Ты вспомни, — уговаривал он меня. — Ты ж сам приходил с Мануйловым.
— Приходил. А водку никто не пил, пили какао — я угостил, из посылки… Что ты можешь знать? Ты шестерка, тебя к столу не приглашали.
Следователь прекрасно понимал, что я нагло вру. Ну и что? В протокол ему пришлось записать: водку не пили, ни о каких махинациях не договаривались.
Эх, поздновато пришла зековская мудрость: ни в чем не признаваться, все начисто отрицать. Уговоры следователя, угрозы, мат — все это в протокол не попадает. В деле остается только: не знаю, не видел, не слышал. Нам бы понять это раньше, на Лубянке. Конечно, в конце концов сломали бы нас, правильно говорил мой ст. лейтенант Макарка: «И не таких ломали!»{36} Но не сразу же — и это помогло бы сохранить к концу следствия хоть каплю самоуважения. Следователи во все времена уверяют: «чистосердечное признание облегчает совесть». «И утяжеляет наказание», добавляют опытные арестанты…
Еремеева все же судили, добавили ему два года. Срок пустяковый, да и дело было несерьезное. Не то, что прогремевшая на весь Каргопольлаг афера, когда продстол и кухня выписали по всей форме ведомость на 31 апреля, получили по ней продукты и продали за зону. И ни одна из ревизий не вспомнила, что в апреле нет тридцать первого числа — пока кто-то не настучал из зависти. Но это было давно, до нас с Федей.
По еремеевскому делу Мануйлов отделался пятью сутками карцера. Эти пять суток он провел не без пользы. Каждую ночь вертухай, не желая портить отношения с продстолом, впускал к нему в камеру медсестру Лиду, Федькину возлюбленную. А роман их начался не без моей помощи, чем я до сих пор горжусь.
На фронте Федя был лейтенантом{37}, его контузило, и он жаловался на потерю потенции. Ладный, в суконной комсоставской гимнастерке и хромовых сапогах, да еще на такой хлебной должности — ясное дело, к нему подкатывались многие девчонки. Но Федька только разводил руками, отшучивался:
— Девочки, бесполезняк. У меня давно на полшестого смотрит.
(Стрелки часов, показывающих полшестого, смотрят, если помните, безнадежно вниз.) Девушки верили, отступались. Все, кроме медсестрички Лиды: она влюбилась в Федю, вполне бескорыстно, еды ей и в санчасти хватало. Но мой шеф панически боялся опозориться. Он уже домой успел написать, чтоб жена не ждала его, выходила за другого: сам он теперь для семейной жизни не пригоден.
Не знаю, почему я, с моим минимальным опытом, взял на себя роль сексопатолога (мы тогда и слов-то таких не слышали) и психотерапевта. Наверно, потому, что, как сказал однажды Саша Галич, «евреи любят давать советы». И я уговорил Федю попробовать: Лидочка хорошая, добрая, уже и не такая молоденькая — знает, что к чему. (Лиде было лет 28, но мне-то всего 23). И потом — она медсестра, она поможет… Короче говоря, Федя послушался, решил попробовать. И ведь пошло как по маслу!..
После карцера Мануйлов вернулся на свой пост, а хлеборезом сделали бухгалтера Тимофея Гостищева, донского казака. Этот очень дорожил репутацией неподкупного честняги. Ходил исключительно в лагерной одежонке, перепоясывался веревочкой, и на всякий случай изображал из себя совсем темного мужичка-простачка. Как-то раз я застал его в бараке с книгой в руках и удивился:
— Тимофей Павлович, читаете?
Он испуганно вздрогнул и бросил книжку на нары:
— Сызмальства не приучен.
А был неглуп, наблюдателен — и в самом деле честен.
Придурки жили в бараке ИТР — все, кроме самых важных: коменданта, зав. ШИЗО, старшего нарядчика. Тем полагались отдельные кабинки. ИТР — инженерно-техническими работниками — считались и повара, и бухгалтера, и кладовщики.
Однажды зашел ко мне Петька Якир. Мы сидели, болтали. Петька рассказывал, как замечательно они жили до ареста отца — по-моему, даже на курорт в Чехословакию ездили. Рассказывал про седого красавца Балицкого, отцовского приятеля — украинского наркома НКВД. Его тоже расстреляли… И вдруг на соседних нарах вскинулся пухленький старичок, сказал взволнованно — каким-то жалобно лающим голосом:
— Товарищ Якир! А товарищ Якир! Я ведь вашего отца знал. Хорошо знал… И Балицкого тоже знал — работали вместе.
Это был Кузьма Горин, старый чекист, сидевший с незапамятных времен. Говорили, что однажды во время обхода его увидел на комендантском полковник Коробицын, начальник Каргопольлага, и распорядился пристроить Кузьму на какое-нибудь теплое местечко: вроде бы Коробицын служил когда-то под его началом. И Горина поставили заведывать стационарной кухней — т. е., кухней при лазарете.
Жить в бараке ИТР было хорошо. И тепло, и клопов поменьше, и надзор не тревожит частыми бессмысленными шмонами, и сапоги не надо класть на ночь под подушку — чтоб не украли. Якир был бригадиром и жил со своими в другом бараке. Там зимой подушка примерзала к стене. Топили хорошо — все-таки лесной лагерь — и посередине барака было тепло. Но стены проконопачены халтурно, оконная рама прилегает неплотно — от этого и обледеневала подушка. До итээровского я тоже там жил, спал рядом с Петькой и тоже отдирал по утрам подушку от стены — но не ругал строителей: помнил, как сам туфтил, шпаклевал стамеской баню на Хлам Озере.
От моей дружбы с Якиром выигрывала вся его бригада: я им начислял питание по высшей шкале, делая вид, что путаю нормы выработки лесоруба с нормами на распиловку дров. Если бы придралась ревизия, отговорился бы неопытностью, несмышленностью. Но никто не придрался. Правда, очень скоро