Тоска эта шла не из детства за это Генрих Одд мог поручиться. Он рос практичным, в меру веселым, в меру замкнутым, и все досталось ему среднее, и внешность, и ум; — одни желания сводили с ума своей непомерностью. Мерещилось впереди нечто великое, и лет до двадцати пяти он в своей исключительности не сомневался. А потом явилась тревога, а за нею страх — страх, что он может оказаться посредственностью. Страх все рос, превращаясь в уверенность.

А потом наступил ТОТ ДЕНЬ…

Изнутри саркофаг над городом был почти не заметен, небо казалось голубым и прозрачным. Свежевыкрашенные дворцы сверкали яркими красками. Преобладали желтый, темно-розовый, темно- голубой. Огромные пасти витрин бесстыдно обнажали переполненные внутренности. Цокали копыта лошадей по имитации булыжника, со скрипом катились золоченые кареты, очень точные копии старинных. Девочки в прозрачных лифчиках и трусиках, ежась на прохладном искусственном ветре с реки, продавали соки и конфеты, значки и шапочки с эмблемами Консервы. Торговля шла вяло. Бизеры снова взад и вперед, лопотали по-своему, улыбались, азартно щелкали новенькими камерами.

— Господин, яблочный мой, купите флажок! Пли-и-из! — завлекающе улыбнулась Генриху блондинка в голубой шапочке с эмблемой Консервы.

Бизер улыбнулся в ответ, протянул девушке купюру, флажок брать не стал, протиснулся мимо лотков, торопливо отмахиваясь от оживившихся продавщиц, и вышел на набережную.

Темно-синяя вода плескалась о гранит. Генрих оперся о парапет. Он долго стоял у воды, изучая. Искал время. Оно текло, пропитывая воду прошлым. Когда-то в воде была жизнь, но она ушла. Осталось время. Генрих смотрел. И вместе с ним смотрел и думал кто-то другой. Этот 'кто-то' знал многое о городе и времени. И Генрих не мог понять, где кончаются его собственные мысли и начинаются того, другого.

Город умер давно, умер камень, и умерла вода. Они сопротивлялись долго. Они сражались. Улицы и дома, каждый камень, и каждый карниз, каждая разбитая ангельская головка на фронтоне, каждый атлант, подпирающий готовый рухнуть балкон. Но что они могли сделать? Дома потрошили один за другим, обращая плоть в мусор и набивая мертвую оболочку железобетоном и пластиком, вставляя в проемы чужые белые рамы. Город превратился в мумию, его накрыли саркофагом и назвали 'Консервой'. Даже бизеры не именуют его 'Городом'. Просто 'Памятник', да 'Мумия' — иногда. Впрочем, в саркофаге и должна лежать мумия. Все правильно. В этих словах была логика. Но с некоторых пор Одд начал логику ненавидеть.

Генрих свернул во внутренний двор. Здесь был садик в три дерева и две скамейки. Тихое кафе под полосатым тентом пустовало. От белых столов и стульев пахло чем-то поддельным, химическим.

— Чего изволите-с? Пиво? Квас? Кофе?

Дородный парень в полосатых штанах и вышитой рубахе согнулся в поклоне, ловя ускользающее с локтя полотенце. Генрих отрицательно покачал головой. Парень скорчил кислую мину и отошел, подозрительно оглядывая бизера, в котором было что-то, как бы это сказать… огородное. Генрих сел на скамейку. Стены плотно обступали двор, ярко раскрашенные, с множеством рекламных щитов. Наверху, в мансардах, как и положено, селились художники. Рисовали во дворе, промышляя скорыми карандашными портретами бизеров. Мольберты, неубранные, стояли меж деревьев. Но не по этому тосковала душа Генриха, не по вылизанному дворику с яркой рекламой, не по конфетно-фальшивым дворцам. Что-то внутри страдало и рвалось, чужой, поселившийся в нем, кричал и требовал… чего?

Парочка туристов, позевывая, забрела во двор. Он — пожилой, с усиками, в кепи, в пестрой майке и шортах, она — в нежно-розовом и прозрачном, молоденькая, курносенькая, капризная. Приметив бизеров, прибежал с мансарды художник. Как и положено художнику — лохматый, в заляпанных краской джинсах и брезентовой рубахе. Пытаясь изобразить достоинство на лице, он спешно доставал из просторной сумки картончики и показывал бизеру. Бизер оценивающе выпячивал губы и отрицательно качал головой. Девица в розовом захихикала.

Художник обиженно тряхнул головой, спрятал этюды в сумку и водрузил на мольберт чистый холст, готовясь в сотый раз писать этот двор, кафе и безликих бизеров.

Генрих поднялся.

— Позвольте, сэр.

Жестом мастера отстранил художника. Извиваясь, брызнули на палитру струи красок. Щедро оросилась лаком[1] поверхность чистого холста, первый мазок рассек пустоту, умбра потекла, являя оттенки земляного животворения. Сквозь прозрачность ультрамарина засветился холст и началось небо. Красный кадмий заблестел в окошке живою раной.

Падают мазки, лепятся этажи, наискось черные ямы окон. Лиловые воспаленные тени ложатся меж домами. И облака! Не забыть облака! Распухшие, свинцово-серые, готовые пролиться отравленным дождем над больным городом…

Генрих перевел дыхание и отступил. На холсте ожил грязный, бывший здесь когда-то двор. Но сквозь убожество проступало величие, то, чего не осталось в прилизанном уютном дворике. Заскорузлые ладони старых домов держали кусочек вечности, той, о которой думал ОН — тот, другой, глядя на белый быстросмертный снег.

А за спиной Генриха уже собралась небольшая толпа, люди переговаривались, восхищенно ахая.

— O, my darling, it's charming! — сказал бизер своей красотке.

И тут вперед выскочил маленького росточка паренек в блестящей куртке и закричал:

— Я беру картину! Сколько фик? Сто? Двести?

У паренька было старообразное лицо, кожа стянутая, как печное яблоко, а глаза быстрые, черные, чуть косоватые.

— Я первый! Я! — закричал бизер в шортах. — Плачу тысячу. Две тысячи! Десять!

Паренек заглянул за мольберт, выглянул вновь и со вздохом произнес:

— Да такая картина миллион стоит. Может, отдашь за сто фик?

Но бизер уже сунул в ладонь Генриху чек и, опасаясь, что тот передумает, схватил и понес, мокрый, блещущий живой краскою холст.

— It's the misterical Russian soil! — повторял неостановимо.

Генрих хотел двинуться следом, но художник схватил его за руку.

— А холст? Мой холст стоил сто фик!

Мистер Одд недоуменно повел плечами, взглянул на чек и отдал его художнику.

— Стойте! — взвыл черноглазый паренек. — Он не подписал картину! Пусть подпишет! Я требую! Я протестую!

— Indeed, он прав! — бизер остановился. — Здесь нужен подпись.

Генрих взял кисть и начертал в правом нижнем углу: 'Ив'.

— А ты старуху помнишь, ту, что сгнила заживо вместе с диваном? Смрад в комнатушке помнишь? — спрашивал паренек, хватая Генриха за руку и жарко дыша в самое ухо.

Мистер Одд отрицательно покачал головой.

— Ну конечно, — вздохнул незнакомец, — старуха досталась мне. Всегда что-нибудь такое достается. У меня и имени нет, одно прозвище. Я, к примеру, хочу, чтобы меня называли Шекспиром. А ты как бы меня назвал?

— Шустряк, — сказал Генрих уверенно.

Лицо паренька исказилось.

— Ненавижу! — завопил он совершенно другим бабьим голосом и замахнулся.

Генрих без труда перехватил его руку, а свободной правой ударил незадачливого драчуна в нос. И тут будто электрический разряд пробежал по его телу, а в мозгу вспыхнуло ослепительной искрой: 'В нем — ты'!

— Обиделся никак? — хихикнул Шустряк, размазывая кровь из разбитого носа по футболке. — Я же пошутил! Вот глупый. Я тебе помочь хотел, подсказать, где искать нашего бедного Иванушкина, а ты меня бьешь. Нехорошо. Сразу видно, что бизер. Бизеры все такие неблагодарные.

Генрих схватил Шустряка за плечи.

— Зачем мне искать Иванушкина, если он рядом со мной?! Если он — в тебе?

— Капля, всего лишь капля… Излишки, так сказать, не попавшие в модуль, — залепетал Шустряк. — Пять модулей, вообрази, пять модулей! Что рядом с таким богатством одна-единственная подобранная капля?!

Вы читаете Золотая гора
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату