29-31 мая Общее Собрание Академии Наук, в котором подняты общие вопросы, частию заставившие меня задуматься над темами работы своей и Лаборатории и выступить принципиально, что я делаю редко. В этой сессии подняты основные вопросы — и научно-государственные, и вопросы организации самой Академии.
Очень поразило и поражает меня явное ослабление и старение Академии. Чаплыгин[104] страшно поддался и трогательно нежен со мной. Приходится доживающим <свой век> переживать трагедию жизни — ее «загадку» — в грубой форме быстрого исчезновения того поколения, к которому относишься. Их еще много — от 70 до 80 <лет>, но они быстро исчезают. Если проживешь еще 10 лет, это будет менее ощутимо, так как их меньше осталось и уходят они из жизни медленнее — так будет казаться.
Академия это очень чувствует: Президиум из Комарова, Шмидта, Чудакова все серьезно больны. Мне кажется, у Комарова и Шмидта — <был> удар. От этого не оправляются, и люди, так заболевшие, не могут вести такую ответственную работу без вреда для себя и для Академии. Но нет путей из этого выйти, едва ли они из личных или идейных соображений уйдут сами. На это у них нет сил люди все честолюбивые.
Грубое постановление Президиума об Институте по экономике. Это все наследие Коммунистической Академии. Там всегда был, в общем, резко более низкий научный уровень и всегда был дележ пирога и чисто буржуазное желание больше зарабатывать — <это> так характерно для партийных работников Академии, для «секретарей» (как говорил покойный Сушкин[105]: «Ученые коты могут рассуждать только от печки»). Мы все это видим и знаем — в академической среде партийный состав среди научного персонала явно ниже <беспартийных>. Интриги — характерное явление среди партийцев, к сожалению и к огромному вреду для государства. Мне кажется, морально и интеллектуально партия ослабела. Это было видно и сегодня, когда Ярославский возражал (очень неудачно и слабо) Капице.
Прения были интересны. Первым выступил я — совершенно неожиданно <для себя>.
Я указал, что в своем плане организации научной работы Президиум не коснулся того, что нам нужно. Он хочет руководить и контролировать нашу работу, тогда как об основных данных, необходимых для работы, он не заботится. Так, большинство наших помещений никуда не годятся, так как переезд учреждений Академии Наук <из Ленинграда в Москву> семь лет назад был временный — мы приехали и поместились в негодных помещениях. Нельзя с этим мириться.
Еще хуже — если <это> возможно с оборудованием. Всем ясно — и это учитывается, — что современный завод или фабрика требуют прежде всего соответствующего для их целей здания. В плохих помещениях можно оставаться только временно. Но еще важнее — отсутствие научных приборов или долголетия их постройки. У нас годами строятся циклотроны, которые в Америке и, по-видимому, Японии строятся месяцами. До сих пор у нас один циклотрон, построенный в 1939 году в бытность мою директором Радиевого Института. У нас нет ни одного масс-спектрографа, который <впервые за рубежом> был построен 30 лет назад, — у нас они построены, но не использованы. Когда мы три года назад начали его строить в нашей Лаборатории, то модель этого московского масс-спектрографа мы видели и пользовались советами ее строителя профессора Яковлева. Нам отказали в покупке масс-спектрографа за границей, без которого нельзя работать по изотопам; нам дали деньги — достаточно — и материалы, которые мы доставали с трудом. Мастера могли работать в свободное время за большую оплату своего труда. Работа была всячески заторможена. Мы нашли талантливого конструктора и в этом году надеялись <построить> два масс-спектрографа. В 1940 году Нир в Америке упростил <масс-спектрограф> для легких элементов, а затем доделал большой <масс-спектрограф> Бэнбридж. То же американский. Но прошло три года — и наша работа стоит.
Сейчас поставлена проблема урана как источника энергии — реальной, технической, которая может перевернуть всю техническую мощь человечества. Я начал работать в области радиоактивности почти сейчас же после <ее> открытия — больше 30 лет назад, и ясно вижу, что это движение не остановится. Но у нас идут споры — физики направляют внимание на теорию ядра, а не на ту прямую задачу, которая стоит перед физико-химиками и геохимиками, — выделение изотопа-235 из урана. Здесь нужно идти теорией, немедленно проверяя <ее> опытом. Начал работать большой циклотрон в Калифорнии, и сразу мы получили новые и неожиданные для всякой теории результаты: во-первых, по указанию американской прессы, удалось разбить урановое ядро так, что получается почти только <изотоп->235, и, во-вторых, <азот> № 14 переведен в радиоактивный углерод С14. Этот тяжелый углерод живет тысячу — по-видимому, больше — лет, и <он> радиоактивный. Это открытие огромного теоретического значения. Не отрицая, конечно, значения теории, я считаю, что сейчас не она должна привлекать к себе наше внимание — а опыт и новые нужные для этого приборы. Теория ограничена посылками — а сейчас здесь природные явления и опыт могут и действительно расширяют <...>[106].
Несколько дней не писал.
Погода со вчерашнего, третьего дня улучшилась резко. Тепло. Садовый мир проснулся, и лето вступает в свои права. — Обычное явление аномалии? Или проявление геологического <изменения> погоды?
Читал Hengam'a «Lenin» (1937). Многое для меня интересного. Пережил опять время моей молодости — студенческие годы, Шевырев[107], Лукашевич, Александр Ильич Ульянов. Многое рисуется теперь иначе, чем тогда. Это и понятно. Пришлось пережить целый исторический перелом: начало ноосферы.
Переживаем вторую <мировую> бойню — последствия которой должны быть еще большие. Из первой мировой бойни создалось полицейское, как и прежнее, <государство,> но власть находится в новых руках и <осуществлены> основные стремления социализма — без свободы личности, без свободы мысли. Но это не ноосфера — и совершенно иначе будет оценена творческая деятельность В. И. Ульянова-Ленина.
Многое было бы иначе, если бы его жизнь не была насильственно прервана. Или и без этого <у него была> неизлечимая болезнь? И. П. Павлов относился к нему иначе, считая, что это — патологический тип волевого «преступника». 1924 год — еще не сложилось Советское государство. 17 лет, <прошедшие> после его смерти, не дали развиться многому, что он мог бы дать.
В конце концов, 1924-1941 годы резко в основном разные, и сейчас нет той пропасти <между прежним и теперешним полицейскими государствами>, какую можно было видеть в 1924 году. Положение неустойчивое — но основные линии экономические останутся. Но непрочно то, что может существовать только при росте научной мысли, когда <эта> мысль не имеет свободы проявления и развития. Чувство непрочности и преходящести <существующего> очень сильно растет.
Жаркий день утром. В тени больше 20°С.
Приезжал на днях ко мне доцент С. В. Грабянко из Львова, с которым я был одно время в переписке. Он кончил Технологический Институт в Петербурге. Говорит по-русски без акцента, также пишет <по- русски>. Польские общества во Львове закрыты. Из магазинов выбирают книги, часть идет в массу, <часть> уничтожается, кроме экземпляров для библиотек. В городе очень повысилось религиозное настроение. Верит, что испытания Польши временны. Отрезаны от Варшавы. Подтверждает известия (англичан) о массовых расстрелах в Польше. Знает мало, может быть, меньше, чем мы.
Профессора официально читают по-русски и по-украински, но некоторые de facto по-польски.
Сейчас лучше, не так давно во Львове был совсем голод. Масса войск. Я думаю, что помимо плохой и бездарной организации главная причина нарушения питания — в известной степени голод и затруднения с получением припасов связаны не с Германией, а с необходимостью содержать мильоны войск на всех границах.
Вчера у меня ясно сложилось представление о свободе мысли как основной геологической силе. Под влиянием чтения Hengam'a «Ленин». Развить в «Ноосфере». Ярко сказывается в строении нашей страны. Интересно, насколько в этом виновата ранняя смерть Ленина?