— Я счастлив… Теперь я могу умереть…
И так как я приходила в отчаяние и проклинала свою слабость, он повторил:
— Я счастлив… Останься со мной всю ночь, не покидай меня. Один я, мне кажется, не перенесу такого огромного счастья.
Когда я ему помогла улечься, начался приступ кашля. К счастью, ненадолго, но у меня сердце разрывалось на части. Неужели после того, как я облегчила его страдания, исцелила его, я теперь буду убивать его? Мне казалось, что я не сумею удержать своих слез и я проклинала себя…
Это ничего… ничего… — говорил он, смеясь. — Зачем же отчаиваться, когда я счастлив… Ты увидишь, как хорошо я буду спать рядом с тобой… Ведь я не болен… не болен… Я буду спать на твоей груди, как будто я твой маленький ребенок, положу голову на твою грудь…
А если ночью бабушка позвонит мне, господин Жорж?
Да нет… нет… бабушка не будет звонить. Я хочу спать с тобой.
Некоторые больные любят сильнее, чем даже самые сильные и здоровые люди. Я думаю, что мысль о смерти, что смерть, витающая над ложем любви, своею страшной таинственностью будит страсть. В течение двух недель после этой памятной ночи — этой восхитительной и трагической ночи — мы находились как будто во власти волшебницы, которая слила наши поцелуи, наши тела, наши души, сжала нас в одном объятии, в беспрерывном наслаждении. Мы спешили вознаградить себя за потерянное время, мы хотели жить без отдыха этой любовью, так как мы предчувствовали скорую развязку в надвигающейся смерти…
— Еще… еще… еще!..
Во мне произошла внезапная перемена. Я не только не чувствовала никаких угрызений совести, когда Жорж ослабевал, но умела новыми и более страстными ласками оживлять на время его разбитые члены и придавать им видимость силы. Исцеляя его своими поцелуями, я его сжигала огнем своей страсти.
— Еще… еще… еще!..
Я целовала с каким-то роковым, преступным безумием. Зная, что я убиваю Жоржа, я сама решила умереть от этого счастья и от этой болезни. Я смело жертвовала и его жизнью, и своей собственной… С каким-то бешеным порывом, который удваивал напряжение нашей страсти, я вдыхала своим ртом, я пила смерть, всю смерть, я сосала губами его яд… Однажды, во время сильного приступа кашля, я заметила на его губах большой сгусток мокроты с кровью.
— Дай… дай… дай!..
И я проглотила эту мокроту с мучительной жадностью, как целительное лекарство.
Жорж таял, как свеча. Припадки стали повторяться чаще, становились более тяжелыми и болезненными. У него шла кровь горлом, появились обмороки, во время которых он казался мертвым. Он весь исхудал, высох и стал похож на скелет. Недавняя радость в доме сменилась ужасной печалью. Бабушка опять начала по целым дням плакать, молиться, кричать, подслушивать у его двери в постоянном страхе услышать крик, хрип, вздох, последний вздох… увидеть конец того, что у нее осталось дорогого на земле. Когда я выходила из комнаты, она следовала за мной по пятам и, вздыхая, говорила:
— Почему, Боже мой? Почему? Что же случилось?
Обращаясь ко мне, она прибавляла:
— Вы убиваете себя, моя бедная малютка. Вам нельзя проводить все ночи у Жоржа. Я приглашу сестру на помощь.
Но я отказалась. И она еще нежнее полюбила меня за этот отказ… Ведь я уже совершила чудо, я могла совершить еще другое чудо… Не ужасно ли? Я была ее последней надеждой!..
Врачи, приглашенные из Парижа, были поражены быстрым развитием болезни. Но ни на одну минуту ни они, ни кто-либо другой не заподозрили ужасной истины.
Они ограничились тем, что прописали успокаивающие средства.
Лишь один Жорж оставался постоянно веселым, неизменно счастливым. Он не только не жаловался, но, наоборот, говорил о своей благодарности и признательности. В его словах всегда звучала радость. Вечером после страшных прит ступов болезни он иногда говорил мне:
— Я счастлив… Зачем тебе плакать и отчаиваться?.. Твои слезы омрачают мою радость… светлую радость, которая наполняет мою душу… Я уверяю тебя, что смерть недорогая плата за то нечеловеческое счастье, которое ты мне дала… Я уже был погибшим человеком… смерть была во мне… не было ничего, что могло ей помешать сделать свое дело. Ты превратила эту смерть в лучезарное счастье… не плачь же, дорогая
малютка. Я тебя обожаю… я благодарю тебя…
Лихорадочная страсть угасла во мне теперь. Я чувствовала ужасное отвращение к себе самой, невыразимый страх перед совершенным преступлением, убийством… У меня оставалась только одна надежда, только одно утешение или извинение — это уверенность в том, что я заразилась от своего друга и что я умру вместе с ним, в одно время с ним. Ужас и безумие охватили меня, когда Жорж, почти умирающий уже, притянул меня к себе своими руками, прильнул ко мне своими губами и просил, жаждал еще любви. Я чувствовала, что у меня не хватит храбрости, что я не имею права отказать ему в ней, не совершив нового преступления, еще более жестокого убийства…
— Еще раз дай мне твои губы!.. Твои глаза!.. Твою ласку!..
У него не было сил перенести мои ласки; часто он терял сознание в моих объятиях.
И случилось то, что должно было случиться…
Это было как раз 6 октября. Осень в том году стояла мягкая, теплая, и врачи советовали продолжить наше пребывание на берегу моря, чтобы потом переехать на юг. Весь этот день Жорж был очень спокоен. Я широко раскрыла большое окно в его комнате, и, лежа на кушетке у окна, укутанный в теплые одеяла, он по крайней мере четыре часа подряд вдыхал йодистые испарения, поднимавшиеся с широкого моря. Он радовался живительным лучам солнца, приятному аромату, песчаному берегу и людям, которые там внизу ловили раковины. Никогда я его не видела таким веселым. И от этого веселья на его исхудалом, лице, на котором кожа с выступающими под ней костями просвечивала, как прозрачная перепонка, от этой радости веяло какой-то зловещей печалью, и я несколько раз должна была выйти из комнаты, чтобы выплакаться вволю. Он не захотел, чтобы я ему читала стихи. Когда я открыла книгу, он сказал мне:
— Нет!.. Ты моя поэма… ты все мои поэмы… и какие они красивые!
Ему было запрещено разговаривать. Самая небольшая беседа утомляла его и вызьшала частые приступы кашля. Впрочем, у него и сил почти не было говорить. Все, что в нем оставалось живого, все его мысли, воля, чувства — все сосредоточилось в его взгляде, в котором его душа горела каким-то неестественным ярким пламенем… В этот вечер, 6 октября, он, казалось, перестал страдать. Я его вижу еще перед своими глазами лежащим на кровати с высоко поднятой на подушке головой и спокойно перебирающим своими худыми пальцами бахрому голубого занавеса, улыбающимся мне и следящим за каждым моим приходом и уходом своим взглядом, который в тени кровати светился и горел, как лампа.
В его комнате поставили для меня маленькую кушетку и — о, ирония! чтобы пощадить, очевидно, нашу стыдливость — ширмы, за которыми я могла бы раздеваться. Но я часто и не ложилась на кушетку, потому что Жорж хотел, чтобы я была с ним всегда. Он себя чувствовал действительно хорошо, был на самом деле счастливым только тогда, когда моя обнаженная кожа прикасалась к его обнаженной коже или — увы! — к его обнаженным костям.
Часа два он проспал почти спокойным сном, а около полуночи проснулся. Его немного лихорадило, щеки были красные. Заметив у меня слезы на глазах, он с мягким упреком в голосе сказал:
— Ты опять плачешь! Ты меня хочешь огорчить, причинить мне неприятность? Почему ты не легла? Ложись со мной…
Я покорно повиновалась, потому что малейшее противоречие было ему вредно. Легкого неудовольствия было достаточно, чтобы вызвать кровотечение… Зная мои опасения, он ими злоупотреблял. Но едва я легла, как его руки обвились вокруг моего тела, его губы искали моих губ. Робко и не сопротивляясь, я стала умолять его:
— Пожалуйста, не сегодня! Будьте благоразумны сегодня…
Он не слушал меня. Дрожащим от страсти и близкой уже смерти голосом он ответил:
— Не сегодня! Ты всегда одно и то же повторяешь… Не сегодня! Разве у меня есть время ждать?