– Да, мои предки были сербы Зиновичи, а потом уже переименовались в Зиновьевых.
По-моему, главной причиной его диссидентства было постоянное стремление к эпатажу публики. Поэтому он всегда говорил нечто противоположное тому, что от него ожидали. Будучи членом коммунистической партии, он объявил себя антикоммунистом. Приехав на Запад, стал ругать Запад и оказался в этом качестве вполне востребованным. Вернувшись в Москву, примкнул к партии Зюганова, стал говорить, что сожалеет о том, что он (именно он) разрушил Советский Союз, хотя это было мощное и хорошее государство, а эпоха Брежнева была выше похвал.
Я уже сказал, что его литературное наследие ценю не очень высоко, живопись – тоже. О его философии представления не имею и математической логике тоже. Но мне рассказывал мой близкий друг Валентин Турчин, физик и математик, что однажды, еще в начале семидесятых годов, в Москве, Зиновьев объявил, что решил теорему Ферма. Собрал несколько известных ученых, стал им демонстрировать свое доказательство, но оно было, по словам Турчина, просто смехотворным. С таким человеком судьба свела меня в Мюнхене. Одно время мы даже часто общались, то есть ездили друг к другу в гости и вместе отдыхали на море, но дружба наша близкой не стала – слишком мы были разные.
Отворите фернзеер
Прямо напротив нас живет Маша, бывшая колхозница со станции Мерефа под Харьковом. Во время войны ее, тогда молодую девушку, немцы угнали в Германию. После войны домой не вернулась. Здесь ей было не сладко, но и на родину ехать не решилась. Опять в колхоз, где она гнула спину от зари до зари и с голоду пухла. Где ее отца неизвестно за что и неизвестно куда насовсем увели. Осталась, вышла замуж, родила дочку. Муж умер, второй тоже, живет с третьим. Онемечилась. С мужем говорит по-немецки. С дочерью тоже. О внуках и говорить нечего. А теперь вот появились у нее соседи-соотечественники. Можно прийти, отвести душу, поговорить на родном языке. Ну, язык у нее и раньше был такой, на котором говорят в ее родных местах так называемые простые люди. Не русский, не украинский, а смесь, называемая в тех местах, как гибрид ржи и пшеницы, суржиком. А теперь еще и немецкие слова намешались. Потому что в русском языке есть много слов, которых в ее времена она слышать не могла. Например, телевизор. Здесь она этот прибор называет по-немецки «фернзеер». Иногда звонит по телефону или прибегает через дорогу, говорит: «Отворите фернзеер, там Москву показуют». Я написал о ней небольшой рассказ, где назвал ее Настей. Кто-то этот рассказ услышал по радио, сказал ей, она прибежала взволнованная. Испугалась, что, прочтя мой рассказ, советские ее найдут, выкрадут и увезут в Мерефу. Стала спрашивать меня, правда ли я написал о ней. Я сказал: нет – и показал ей текст. Она увидела, что там написано «Настя» и успокоилась. Раз Настя, значит, правда не о ней. Ее муж херр Штробль торгует запчастями для кемпинговых прицепов, но главное его дело – это скачки, где он проигрывает все, что зарабатывает, и разведение кроликов без коммерческого интереса, а для души. Он их разделяет по половому признаку и держит в отдельных клетках, но они каким-то образом проникают друг к другу и плодятся. Содержание их обходится дорого. Маша предлагает выходы из положения: кроликов есть, продавать, раздавать даром. Штробль не соглашается ни на то, ни на другое, ни на третье. Маша не выдержала, поставила ультиматум: или я, или кролики. Муж сказал: кролики. И остался с ними и с Машей.
У других соседей, Яблоновских (он немец польского происхождения), тоже были кролики. Две маленьких дочки Яблоновских носили кроликов на руках, целовали, повязывали им бантики. Потом кролики исчезли. Я спросил Яблоновского, куда они делись.
– А мы их съели, – сказал он.
После кроликов они завели перепелок, которых девочки тоже носили на руках, а потом съели.
В состоянии шока
Человек, посещающий заграницу туристом или бывая там в командировках, никогда не поймет того, что испытывает человек, попавший туда навсегда и не по своей воле.
Пока жил в Советском Союзе, я, как все советские люди, мечтал побывать за границей и завидовал тем, кто имел такую возможность. Но никогда не мечтал уехать туда насовсем, понимая, что тот мир, каким бы прекрасным ни был, он все-таки чужой. И хотя я не оказался там неизвестным солдатом, в конце концов как-то освоился и по прошествии времени стал довольно сносно изъясняться на двух языках, а все-таки приживался с трудом. Первые года три жил в состоянии шока. Чувствовал себя, как глубоководная рыба, поднятая в верхние слои. Я не пытался анализировать свои чувства и не мог бы объяснить, чего мне не хватает. Может быть, того давления, которое я постоянно испытывал последние годы на родине. Может быть, ощущение полной свободы мне тоже как-то мешало. Последние годы в Советском Союзе я жил в гордом сознании, что, потеряв скромные права советского человека, я обрел внутреннюю свободу. Но обыкновенной внешней свободы действий, доступных не ограниченному в своих правах человеку, у меня не было, было привычное ощущение связанности по рукам и ногам. А теперь меня развязали.
Я знал людей, которые стремились на Запад и ради исполнения своей мечты преодолевали невероятные трудности и опасности. Я читал записки человека, совершившего ради такого переселения необыкновенный поступок. Он, будучи тренированным пловцом, задумал и осуществил следующее. Купил билет на круиз по Тихому океану. Круиз был своеобразный, советский. Корабль выходил из Владивостока, делал за несколько дней большую петлю по Тихому океану и, не заходя ни в один из иностранных портов, возвращался обратно во Владивосток. Поэтому путешествие можно было совершать без виз и прочих выездных формальностей. Так вот, этот человек подготовился, долго тренировался в отечественных водоемах, запасся ластами и компасом, и ночью, когда корабль был, по его представлению, в наибольшей близости к одному из островов Фиджи, прыгнул за борт. Больше двух суток плыл, теряя сознание и надежду и рискуя стать добычей акул. И все-таки доплыл до места, вышел на берег и потерял сознание.
У меня такой страсти никогда не было. В туристические поездки, кроме единственной в Чехословакию, меня не пускали, да я их никак и не добивался. И вот оказался на Западе. Я встречал много людей, которые считали себя счастливыми оттого, что попали на Запад. Вика Некрасов неоднократно повторял: «Спасибо нашей советской власти за то, что она меня выгнала». Я ничего подобного не говорил и не испытывал. Страдал от невозможности общения с близкими: детьми, отцом, сестрой и друзьями. С детьми еще мог общаться по телефону, но тоже с осторожностью, боясь своими звонками как-то им навредить. Письма своим родителям я писал редко, но, пока мы жили в одной стране хоть и на большом расстоянии, помнил, что в любой момент могу их навестить. А тут отец и сестра оказались от меня совершенно отрезаны, и только теперь я понял, как они мне нужны. А вокруг чужие люди, в основном вежливые, приветливые, но говорят на другом языке и почти обо всем имеют другие понятия.
Я думаю, что состояние шока, а может быть, даже и чего-то вроде неявной депрессии продолжалось у меня года три. Все это время я как-то жил, ездил по разным странам, выступал перед читателями, участвовал в каких-то конференциях, давал интервью, что-то писал, но, прочтя написанное, приходил в уныние и выбрасывал.
О языке
Немецкий язык я не учил. Телевизор смотрел, догадываясь, о чем речь, только по действию. Видя или слыша немецкий текст, даже не пытался его понять. В гостях изъяснялся на своем убогом английском, а когда немцы говорили между собой, даже не вслушивался. Обилие чужого языка подавляло. От латинских букв рябило в глазах. Я ездил на машине по Мюнхену и нигде ни до ни после не блуждал так, как в этом городе. Кроме всего, от того, что не успевал прочесть длинные названия улиц. Особенно много было названий на «ш». Шиллерштрассе, Шванштрассе, Шванталлерштрассе, Шляйсхаймерштрассе. Когда едешь и пытаешься прочесть название (а там только один первый звук изображается тремя латинскими буквами sch), эта улица уже кончилась и началась другая, тоже на «ш». Иногда я уставал только от этих букв и, придя домой, хватал с полки любую русскую книгу, чтобы, прочтя хотя бы несколько слов, войти в мир привычных понятий.
Но постепенно язык как-то сам собой впитывался. Однажды я ждал электричку в город. На платформе стоял щит с каким-то рекламным текстом. Делать было нечего, я стал читать этот текст, вовсе не рассчитывая что-то понять, и вдруг понял и засмеялся. Текст был шуточный, но я засмеялся не шутке, а тому факту, что я ее понял.
По-английски, благодаря пройденному в Москве курсу суггестологии и моей учительнице Марине Туницкой, я все-таки кое-как говорил. Во время первой двухмесячной поездки в Америку надеялся как-то этот язык улучшить. Но оказалось, что все два месяца я был окружен людьми, говорившими худо-бедно по- русски, и к концу своего пребывания в США с ужасом заметил, что, практически никак не улучшив свой