тогда я тебя, знаю. Небось подумал, – недобрая баба, без сердца? А и верно – ровно без сердца иногда живу. Такое всем горе, столько его каждому, – где ж сердца на все набраться? Поневоле закроешься, так – вроде глухой, слепой, – оно и легче, еще можно терпеть. Ты уж сколько квартирантом прожил, а я ведь в твое лицо и не поглядела хорошо ни разу, ушел бы – и не признала потом, кто в моем доме квартировал…
К слову сказать, да и нет в тебе ничего такого видного, приглядного. Худой ты, спиной сутулишься, неловкий. Только вот добрый, душой простой… А как в Курлак ехали, в реку ты провалился… И не пойму – с чего, в один момент во мне как-то повернулось… Ты мокрый, перепуганный, чего делать – не знаешь, вода с тебя хлещет, а я смотрю – и одно чую: ну, мой ты человек, вроде это ты всю жизнь мужем мне был… И смешно, и чудно мне – как это я тебя враз полюбила!
– Постой, как же это ты можешь говорить? А муж твой законный? – чувствуя себя растерянным, пробормотал Степан Егорыч. – Ты ж ему, выходит, изменница! Подумала ты про это?
Василиса запнулась. Она или не хотела, или что-то мешало ей с полной правдой ответить Степану Егорычу на это его восклицание.
– Мужу я не изменница, – медленно пересиливая в себе что-то, проговорила Василиса. – Ему я всегда верная была. Только он убитый.
Степана Егорыча будто током прохватило от последних тихих слов Василисы, которые она произнесла, как бы с трудом вынимая их из себя.
– С чего это взяла ты? – испуганно вопросил Степан Егорыч, сомневаясь, не ослышался ли он, так ли понял Василису. – Наговариваешь только себе беду!
– Нет, Степан, я знаю точно!
– Извещенья ж тебе не было!
– Было, Степан, было… – тихо, с какой-то мужественной твердостью кивнула головой Василиса. – Еще той зимой. В городе раненый один лежал, присылал мне письмо, я ездила…
– Может – ошибка? Похоронную ж ты не получала!
– Похоронной нет, а только не ошибка. Он, этот раненый, с Николаем в одной части находился. Они адресами обменялись, – если что – так чтоб другой семье написал… Бумажку эту я видела, сохранил он. Еще в сентябре того года он убитый. Товарищ этот его мне и место записал, где могила. В Смоленской области, Демидовский район, деревня Сеньковичи. Видишь, больше года. Если б в живых был – какая-нибудь весть да пришла…
Горе было уже освоено, пережито Василисой. Одно не мог уразуметь Степан Егорыч – как она сумела удержать это в себе, столько времени носить не видно для людей и полсловом не обмолвиться никому на хуторе?
– А зачем? – вопросом же ответила Василиса. – Так только считается, что от сочувствия облегчение. А от него никакой помощи. Ну, стали бы меня жалеть, на каждом шагу напоминать, – только б сердце рвали, и все… Ольга знает и муж ее, но я с них слово взяла. Теперь вот ты знаешь. А Катька не знает, и никто больше. И не надо Катьке знать. Ждет отца, как все ждут, – и пусть пока… Так что ты так про меня не думай, я не изменница… А то б разве так-то было? Я ведь смелая, ни на что не погляжу, если захочу чего, ничто не остановит… Вот ты мне понравился, видишь – так прямо тебе и отрезала. Что, зазорно, нельзя так? Что ж, иль мне теперь для себя ничего не желать, так, одинокой, и свековать свой век? Жалко ведь, Степа, жизни еще сколько… Я б еще и нарожать хотела, мальчишек, чтоб были у Катьки братцы, что ж она одна, как перст, ниоткуда ей потом не будет помощи… А время – оно пролетит и не заметишь как. Ждать, может, судьба кого еще пошлет? Ничего ведь, Степан, такие-то, как я, впереди не дождутся. Много ль мужиков после войны назад придет?
– Меня, Василиса, дома ждут… – сказал Степан Егорыч, горюя про себя, что ему приходится как бы второй раз делать Василису одинокой и тем самым увеличивать в ней тоску и боль души.
– Вот это-то и главное, что не удержу я тебя при себе, – сказала Василиса печально. – Ты семье предан, не оставишь ее, даже если б и ты меня полюбил. Все равно уйдешь. Ведь уйдешь?
– Уйду, – сказал Степан Егорыч.
– Вот видишь! – сказала Василиса. – И я это чую – не привязать тебя насовсем. Как только настанет время – так и уйдешь.
Она помолчала и заключила почти что весело, как бы облегчая себя от серьезности чувств, с какою открывалась Степану Егорычу:
– Так что никакой любви меж нами и не может быть! Зря я тебе сказала, – подумав, прибавила она. – Не знал бы ничего – и так бы и не знал… А то теперь думать начнешь. В смуту только я тебя ввела!
Запахивая полушубок, она заторопилась выбраться наружу из соломенного убежища.
– Ладно, хоть посидели рядком – и то хорошо, мед на душу. Давай-ка дело завершать, буран не переждешь. А сидеть будем – этак и сумерки нас пристигнут…
20
Незадолго до нового года Дерюгина сызнова позвали в военкомат.
Он поехал без тревоги, полагая, что обойдется, как в те разы: подержат день-два, и выйдет новая отсрочка, – все ж таки пятый десяток на исходе, к тому же – руководящий кадр. Старых председателей и так мало в районе осталось, не оголять же колхозы совсем…
Ан, про отсрочку и речи не пошло. Отпустили только на сдачу дел да попрощаться с семьей.
Степан Егорыч трудился на мельнице, мазал из масленки шестерни; тут ему и передали, чтоб он срочно все бросал и шел в контору.
Дерюгин сидел за своим столом без шапки, но в полушубке. Ничего перед ним не было, никаких бумаг, лежали только кисет да газета, сложенная гармошкой, и вид у него был человека, уже от всего отложившего свои руки. Густо плавал махорочный дым, хотя мужчин в комнате было всего двое – Дерюгин да счетовод Андрей Лукич. Остальной народ были женщины, колхозный руководящий состав: заведующие фермами, в том числе и Василиса, кладовщица Таисия Никаноровна.
– Слыхал? – спросил Дерюгин у Степана Егорыча.
– Да уж слыхал, – отозвался Степан Егорыч.
На лавке у стены было место, Степан Егорыч прошел, сел. Дерюгин всегда давал ему закуривать из своего кисета, он всем давал, не скупился, в конторе кисет всегда вот так и лежал у него на столе, для всех. Но сегодня он был рассеян, не предложил Степану Егорычу. Зная его правила, Степан Егорыч сам потянулся к махорке. Дерюгин растил ее на своем огороде, и была она у него соблазнительная, как ни у кого на хуторе, – особого, какого-то нездешнего сорта, тонкорубленная, с добавлением для духа и вкуса разных степных трав.
Разговор в конторе шел о молоке, мясе, – сколько сдали, сколько еще сдавать; тут же перескочили на мелочи, стали перебирать все подряд, и важное, и неважное: упряжь починки требует, надо бы из Дунина пригласить мастера, вожжей нет, последние рвутся, оконного стекла хотя бы листа три где добыть, все окна в коровнике худые, позатыканы соломой, темь в помещении и дует, молодняк может пострадать…
Про такие дела в правлении всегда говорилось горячо, с руганью и спором, а тут перебирали больше по привычке, так, будто была другая тема, главная, для которой собрались и только в таком разговоре тянули время.
Дерюгин к ней и повернул, сказавши женщинам:
– Ну, хватит… Про все про это теперь уж со Степаном Егорычем будете договариваться…
Брови у Степана Егорыча недоуменно вздернулись.
– Вот так, Егорыч, – оборачивая к нему чернявое свое лицо, сказал Дерюгин. Он вроде бы извинялся и разом говорил, чтобы Степан Егорыч не спорил, не отбивался, потому как только один имеется выход – вот такой… – Придется тебе за меня тут вставать. Мужиков подходящих больше нет.
– Мне доверять колхоз нельзя, – покачивая головой, сказал Степан Егорыч. – Я тут человек чужой, посторонний…
– Ты тут человек самый сейчас нужный, – сказал Дерюгин. – Правление, – кивнул он на женщин, – тебя одобряет, несогласных нет.
– Не положено мне в председателях быть, не состоящий я в партии, – произнес Степан Егорыч как решительный довод, который должен положить конец этому разговору.
– Одно мы все – народ, и дело у нас одно, которые состоящие и которые нет, – сказал Дерюгин тоже