Кошар. Они еще издали узнали его, с радостным визгом ткнулись в его колени заиндевелыми мордами.
Оконце сторожки было темным. Степан Егорыч подумал: спит, верно, Ерофеич, и приготовил ему укор – так-то, дескать, службу справляешь!
Но темно было оттого, что у Ерофеича вышел керосин. А сам он не спал, сидел на топчанчике. Топилась печурка, струилось тепло; золотисто-малиновым жаром светился ее приоткрытый зев. Сладко пахло печеной картошкой.
– Ну, чего там? Разошелся народ иль еще гомонит? – сразу же спросил Ерофеич. Видать, празднество занимало его мысли, по компанейству характера ему хотелось быть в эту ночь со всеми в куче, а не сидеть тут на своем одиноком дежурстве. – Сгодился мой Мишка-то?
– Еще как! – похвалил Степан Егорыч. – Может, сходишь, погуляешь, а я за тебя тут посижу?
Ерофеич заколебался.
– Да не… Мороз крепкий, кости студить… Опорожнили-то небось вчистую?
– Не проверял, но похоже – так…
– Ну вот, стало быть, и никакого резону ходить. А песен этих я не шибкий любитель, я их все по сту разов переслушал…
– Тогда поешь вот, твоя доля.
Степан Егорыч вынул из кармана кусок пирога в газетной бумаге.
– Остыл, на печке согрей.
– Гляди-кось, верно, пирог! – оживился Ерофеич. – Не разучились еще, значит, бабы пироги ставить! А я тут вот картошку колупаю. Хорошую мне баба не дает, только какая порчей тронута. Тебе, говорит, тут все сгодится. И соль жалеет, праличь ее расшиби! А без соли она и вовсе в рот не пролазит…
Ерофеич посунул на печурке пекущиеся обугленные картошки, пристроил пирог.
– Шалят серые? – спросил Степан Егорыч.
– Не поймешь. Кобели брехали два раза, я выходил, глядел. Всю территорию обошел. Может, волки, а может, – просто так им чтой-то почудилось…
– Пойдем глянем, – предложил Степан Егорыч.
В темени вьюжной ночи бесновался ветер, беспорядочно наскакивал то спереди, то с боков, то сзади, точно не знал, что ему хочется, и просто так шало озоровал. Толстая перина снега на крыше овчарни от собственной тяжести сползала, свешивалась широкими языками, почти доставая до сугробов, еще выше поднявшихся с тех пор, как Степан Егорыч разгонял тут огнем волков. Хутор был не виден и не слышен. В других направлениях тоже было не углядеть ничего, – только мутная тьма липла в глаза. Казалось, что живого может скрываться в такой заверти, подставлять себя порывам шалого ветра? Все живое затаилось сейчас по своим теплым логовам; волки, надо думать, тоже не дураки, – не станут высовывать наружу носа. А может, именно потому, что не дураки, и следует их сейчас тут ждать? И Степан Егорыч сказал Ерофеичу:
– Ты все же почаще выходи, а то и не учуешь, им это один момент – овчарню разнести…
26
Пирог не только разогрелся, но и подгорел уже малость снизу.
– Ты, Степан Егорыч, не торопись, наспишься еще. Посиди, – попросил Ерофеич, желая отдалить время, когда ему придется остаться опять одному в неуюте караулки, окруженной злым воем ветра. – Садись вот сюда, – пододвинул он табуретку, – к огоньку поближе, погрейся, покури, а я тебе что-нибудь расскажу. Я ведь много где бывал, много видал разного. Не все тут сидел, баранов пас. Я и в Гурьеве был, и в Астрахани. На германской два года, почитай, безотлучно оттетехал. Должно, и дальше б служил, да мне плечевую кость с германского аэроплана перебило. Я Чапаева видал! – сказал он, перескакивая.
– На войне?
– Не, тута, в хуторе. На войну, как меня с аэроплана повредило, больше уже не брали, ни белые, ни красные, – не годился. Они ж тута, этими местами, с Уфы на Уральск шли.
– Чапаевцы? – Степану Егорычу стало даже удивительно как-то поверить, что в таких глухих краях происходили когда-то такие громкие события.
– Си-ила их перла. С артиллерией! Белые устоять не могли. Так степь зажгли! Степь сухая была, самое лето. Как порох горела, на сотню верст. Прямо светопреставление: в полнеба огонь, от сажи не продохнуть. Сколько хуторов погорело! Куда бежать – со всех сторон огонь! Так вот чапаевское войско и шло – скрозь дым, огонь, по угольям…
– Какой же Чапаев – как в кино, на коне?
– Что ты, милый, он же в конных войсках и не служил никогда. Он же плотник простой, унтер-офицер пехотный. В автомобиле он ехал.
– А были они тогда? – усомнился Степан Егорыч.
– Ну! Точно тебе говорю, не сбрешу, – в автомобиле, на красных шинах. Почемуй-то они не через плотину поехали, а пониже ей, через балочку. Автомобиль и застрял. Чего-то в нем поломалось. От нас с хутора волов брали, чтоб его, значит, вытащить. И прямехонько сюда приволокли. Я тебе даже место в точности укажу, где ему починку делали. Вот где возле Дерюгина дома пустырь с левого бока, там раньше Тимофей Лузгин жил, старый уже казак. Борода седая в полгруди. Дом у него крепкий, высокий был, и двор огороженный. Чапаев на лавке во дворе сидел. Молоко ему вынесли, хлеба сеяного. Весь штаб вокруг него, охрана, вестовые. Те на конях были. Тимофей Лузгин им всем неотразимый удар показывал.
– Неужто такой есть? – снова удивился Степан Егорыч. Остался он в караулке только чтоб уважить старика, а теперь слушал с интересом. – Прямо совсем неотразимый?
– Поглядел бы – не спрашивал. Платовский удар! Атаман Платов его придумал. Сперва одни донцы его употребляли, а потом ко всем казакам он перешел.
Ерофеич отложил в сторону, на топчан, пирог, с которого под разговор щипал кусочки, выпрямил плечи, грудь, как-то так особо приосанился, что Степан Егорыч увидал его уже как бы сидящим на коне, поднял над собой руку, точно в ней была шашка.
– Как кавалерия на кавалерию в атаку идет? Конь в шпорах, темляк на руке, клинок как молонья над головой! Сошлись, закружились в карусель, на стременах в рост, клинки еще выше, чтоб замах полный, силы в плече поболе – и наотмашь! Ты, скажем, его по голове, а он шашку над собой, удар твой отсек и уже норовит тебе голову снесть. Тогда ты фехтуешь, удары его отсекаешь, – тут уж кто проворней, ловчей окажется… А платовский неотразимый – он на полном скаку. Летишь навстречу – и они летят… – Красноватые блики из печной топки играли на лице Ерофеича, он даже помолодел весь – так вдруг в нем проглянуло, каким удальцом был он когда-то на коне. – Вот выбрал какого, нацелился, и он тебя уже приметил. Ждет, сейчас ты его с плеча будешь рубить, как лозу на ученье. А человек не лоза, покрепше. И на скаку такой удар в полную силу редко выходит, шашка больше уже на прискоке, вдогон идет. А так если и достанешь концом – то разве поранишь только… И вот тут ты что делаешь – р-раз, клинок к стремени! Вот он перед тобой, враг, сам замахнулся, радуется, клинок твой внизу, а ты весь открытый, без защиты. Но тут ты смотри, момент не упусти, а то как раз головой своей заплатишь. В самый этот последний момент, вот уж коням поравняться, – руку с клинком, как молонью, от стремени вперед, в него, р-раз! А сам – впласт на гриву коня…
Ерофеич с живостью, какую и ждать в нем было невозможно, стремительно выбросил вперед руку, как бы поражая невидимого всадника, и тут же низко нырнул головой.
– Шашка его по воздуху только – свись! И мимо. А сам он на твоем клинке по эфес!
Степан Егорыч даже вздрогнул – так явственно изобразил Ерофеич, как шашка протыкает живое тело. Чего только не повидал он на этой войне, кажись, хуже не придумать, но на ней, по крайней мере, хоть издали все больше крошили, не так вот – вплотную…
– А тебе самому – случалось?
– А то как же! – несколько даже хвастливо доложил Ерофеич. – Не скажу много, а одного германского улана я так-то наказал. Он и понять не успел ничего, откуда в него клинок влетел… Война, куда ж денешься. Раз с врагом встрелся – или ты его, или он тебя. Сам знаешь.
– А Чапаев – что ж?
– А что? Молоко поел и дальше поехал.
– Может, и не он это был?
– Ну да! Он! Чапаев, кто ж еще! Кто его тогда тут не знал? Он по нашим степям покружил. Сухмяный,