конечно, и на свою родину, как только освободят ее от врага. «Вопрос с ним решенный, – уверенно сказал человек со сталинградской медалью, – теперь, после Сталинграда, немцам путь только один – назад, а нам – только вперед…»
Когда Степан Егорыч вышел на улицу, сердце стучало в нем так громко, что он не слышал шума едущих мимо грузовиков, гомона черных галок на ветках высоких деревьев в скверике напротив. И Василий Петрович уже там! Вот оно, возвращение! Как оно ждалось, и верилось и не верилось, – и все-таки пробил этот час! Все в Степане Егорыче рвалось туда, вслед за друзьями; были б крылья – взмахнул бы ими и полетел прямо отсюда, со щербатых военкоматских ступенек…
Не скоро остудилась у Степана Егорыча голова, не скоро приобрели его мысли порядок, перестали, как в чехарде, перескакивать друг через друга, и он смог более или менее трезво подумать. Но и трезво подумавши, он не унял в себе нетерпения тут же, все бросив, все забыв, немедленно лететь, бежать, идти, хоть ползком ползти – туда, на свою милую сторону, на родную свою землю, где стоит его неприметная, такая же, как тысячи других, но такая для него дорогая деревенька, где Поля и дочери, без которых нигде нет ему настоящей жизни, а только мука разлуки и ожидания… Что и кто может его задержать? Колхозная его должность не настоящая, так, временная подмена только, его даже и не утверждали по всей форме, он инвалид, человек вольный, ни к чему не обязанный и тоже временный, случайный в здешней жизни; время его кончилось, вот так же, как он Дерюгина, сменит его кто-нибудь другой, и никакого от этого убытка.
Так он и решил – сходить к тем людям, кто позвал его сюда как колхозного председателя, заявить, чтобы назначали другого – и в дорогу.
Одно только было помехой, исподволь щемило где-то в глубине: семена! Как же бросить это дело? Уехать, а хуторские пускай бьются, как знают? Не ладно, не хорошо это… Не простит он себе, не сможет про это забыть. Получается – как дезертир какой-то, сбежал от самого трудного, и всех, и дело бросил, как раз, когда такая была у людей на него надежда… Как же будут люди его вспоминать?
А что ему до людей, никогда он сюда не вернется, никого больше не увидит!
Так себе говоря, он и пошел в райисполком. Участники совещания еще только сходились, еще было время побеседовать с кем надо.
Степан Егорыч отыскал нужного ему человека, но когда стал говорить – заговорил совсем о другом: о семенах, о нуждах сухачёвского колхоза, о денежной ссуде.
Не мог он иначе, как только так: сделать все, что можно, чтоб колхоз встретил весну спокойно, а тогда уж уехать…
29
В семенах не отказали, дали всем, сколько кому было нужно, сколько у кого не хватало на те гектары, что предстояло засевать. Не все зерно было отдано армии, хоть и велика была потребность войск, сражавшихся у Сталинграда, и ничего не жалели для их снабжения. Какую-то часть все-таки сумели придержать, помня, что придет весна, что уже в эту пору надо думать о будущем хлебе.
Но – скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Еще не одна минула неделя, прежде чем у Степана Егорыча появилась нужная бумажка, разрешавшая брать зерно.
Выехали рано утром, целым санным обозом. Ехать надо было на ту же зерноссыпку, куда возили хлеб осенью. Если по прямой, по летней дороге, то от хутора это было всего километров семь-восемь. Но зимой туда можно было попасть наверняка только в объезд, через Дунино, а там – по укатанным автомобильным дорогам, что проложили военные грузовики, и в зимние месяцы возившие зерно со степных складов на городской мельничный комбинат.
Охотников ехать за семенами искать не пришлось. Событие это было воспринято хутором как нечто для всех радостное. Семена – это ведь был будущий хлеб, еда, пропитание, и для каждой хуторской семьи они означали будущую жизнь вообще, продолжение ее, может быть – более сытое, лучшее, чем два пережитых года, и народу с обозом отправилось даже с избытком.
Даже старшие дети увязались со взрослыми.
Как ни шугала Василиса Катю, чтоб та не лепилась к обозу, осталась дома, – Катя все-таки не послушалась, тоже забралась в те сани, в которые сел Степан Егорыч. Василиса сначала тоже хотела сесть в эти сани, да передумала – устроилась в другие, впереди обоза, с Машкой Струковой. Без уговора, но понятно для Степана Егорыча, на людях она старалась держаться с ним, будто ничего между ними не существовало, и каждый из них был другому чужой, сам по себе, – и так уж действительно по устам хуторских женщин шла всякая ненужная болтовня, не к чему было еще больше бередить эти разговоры…
Что-то особое, новое, нарождающееся в природе улавливалось в запахе ветра, в серовато-сизых облаках, отягощенно, бухло нависших над резко видной чертой горизонта. И снег скрипел под полозьями по-иному, не морозно-сухо и визгливо, а как-то мягко, масляно, с хрупом, и глудки лошадиного помета на дороге, попадая под копыта, не стучали уже как костяные и не отскакивали шариками, а разбивались на половинки, желто крошились, – у потерявшего крепость мороза уже не хватало силы спечь их до звона, намертво.
У Кати скоро порозовел, засморчил нос, она заметно прозябла, – одежонки ее оказались слабы для открытой, ветреной степи. Степан Егорыч распахнул тулуп, упрятал Катю к себе под бок, прикрыл сверху просторной полой.
– И чего тебе захотелось в санях труситься? Было б еще что, а то эка невидаль – зерно! Мало ты видала, как его возят? Теперь вот застудишься, школу пропустишь… – мягко пожурил Катю Степан Егорыч.
– Да, все поехали… – несогласно отозвалась Катя, шумно шмыгая носом.
Голова ее, повязанная платком, устроилась у Степана Егорыча под мышкой; согреваясь, Катя тесно прижалась, доверчиво, по родственному прильнула, как будто никогда в ней не было никакого отчужденного, враждебного чувства к Степану Егорычу, или, если и было, то все оно уже вышло, переменилось на что-то совсем обратное. «Привыкает все ж таки…» – подумал Степан Егорыч, сам чувствуя к девочке нежность, привычку и такое отцовское тепло, как будто Катя вправду была ему родной, тоже его ростком, его веточкой, и так сызмалу и росла возле него, под его рукой и защитой, третьей его дочерью наравне с другими его дочерьми. «Так бы, глядишь, и свыклась совсем… Детское сердце, что воск – податливое… Еще б даже полюбила, совсем как родного батю… Нельзя ребенку без папки, детская душа так сама и ищет, к кому б притулиться…»
Подумавши так, с острой жалостью, что не заменить ему для Кати отца, что не знает, не догадывается она, сколько еще суждено впереди ее сердечку гореванья и сиротства, Степан Егорыч подумал и обо всем, что предстоит ему оставить, кинуть тут, как-то разом мысленно и чувством своим охватив весь круг своих привязанностей. Незаметно, невидно это совершалось в нем, а ведь часть его души тут навсегда и останется. И когда он уедет, наверное, не раз, ох не раз потревожат его мысли о том, как тут без него все эти женщины и старики, уставшие от войны и ее тягот, какая тут идет у них жизнь и какие делаются дела…
…Зернопункт – в служебных бумагах он именовался «номер 27» – Степан Егорыч представлял хоть малым, но селением, а когда вдали появился высокий дощатый амбар, вырос и приблизился вплотную, оказалось, что всего только один этот амбар и есть; да еще около него совсем ничтожная мазанка, обиталище начальницы – женщины пожилых уже лет с темно-лиловым помороженным лицом.
Подъезжавшие сани она углядела в оконце, вышла из своей мазанки навстречу – с суровым видом, в длинном полушубке, с берданкой на плече. Берданка висела на веревке и, похоже, существовала просто для впечатления, а стрелять, должно быть, не годилась – такая была она старая, ржавая, такое побитое было у нее ложе.
– Кто ж тут еще из людей? – поинтересовался Степан Егорыч, когда начальница, придирчиво проверив бумаги, стала отпирать на амбаре тяжелые замки.
– А никого, – сказала женщина.
– Без сменщиков?
– Какие сменщики! Сменщики – это до войны так было. А теперь по штату я одна на все – и учет веду, и зерно сторожу, и крыс-мышей гоняю…
Степан Егорыч только покачал головой, подивившись бесстрашию этой пожилой женщины. Он представил себе ее житье в хилой мазанке, чуть побольше Ерофеичевой сторожки. Не каждый день