кофточку, прикрывая свои голые плечи с лямками белой исподней рубашки. На приветствие Дерюгина она не отозвалась, не пригласила проходить в комнату, садиться, – стоя у корыта, молча вытирала тряпкой руки. Девочка перестала крутить жернов и тоже как-то сходно с матерью глядела на вошедших.
Степану Егорычу стало стеснительно – так ясно говорило молчание хозяйки, ее взгляд, что заявление Дерюгина ей не по душе и с таким приходом они для нее совсем не желанные гости.
Дерюгин, будто не замечая неприветливости Василисы, потопал у порога валенками, сбивая последний снег, без приглашения шагнул в комнату, сел на табуретку, стянул с головы треух.
– Экую жарынь нагнала! – сказал он, отирая черное, небритое лицо, взмокшее в тепле. – Знать, топкой богата. А все солому просишь!
– Последние кизы стопила. Можешь в сарайку заглянуть.
– Еще мне по сараям лазать… Других делов хватает. Безрогая отелилась?
– Вчера ищ.
– Телок где?
– Машка Струкова к себе взяла.
– Кто ферму сторожит?
– Ерофеич, кто ж. Подмены ему нет.
– Он ведь вроде занемог?
– Отшёл. Бабка его перцовой растиркой отходила. Слушай, Афанас Иваныч, сколько разов я уж про это говорила, – купи ты хоть бы у дунинских тулуп, совсем ведь застудится дед в такой обмундировке. Шутка – зима какая! Сторожка плетневая, в ней что на улице. Что он там печуркой своей нагреет – то следом и выдует… А дед расхворается – где тогда другого сторожа возьмем?
– Спрашивал я в Дунино, не шьют они боле, не с чего… Василиса у нас за ферму отвечает, – поясняя про хозяйку, сказал Дерюгин Степану Егорычу. – Да ты садись, садись, – двинул он другую табуретку. – Ты не гляди, что хозяйка не зовет, это у нее просто норов такой – сначала с укором, зато потом с лаской… Ну так, Василиса, возьмешь квартиранта? Угла он тебе не обрушит, а приютить надо – человек фронтовой, пострадавший.
– Не надобно мне квартирантов, – отрезая, сказала Василиса.
Рукам ее было неловко без дела, незанятые, они мешали ей, она не знала, куда их пристроить – то перекладывала какую-то мелочь на выступе печи, рядом с лампой, то трогала пуговицу у ворота кофточки, как будто она выскочила из петли и ее снова надо уладить на место. Отрезав же свой отказ и как бы тем самым освободив себя от неприятного для нее разговора, Василиса с видимым для себя облегчением вернула наконец руки к делу, от которого их оторвали и к которому они все время просились: опять стала полоскать в корыте и выкручивать над ним недостиранные тряпки.
– Ну, ну, Василиса, – проговорил Дерюгин терпеливо, не смущаясь ее резкостью. Она, эта резкость Василисы, была, видать, ему и знакома, и привычна, и он знал, каким средством с ней сладить – самому не расходиться, а просто перетерпеть. – Человек он смирный, сама видишь. Я знаю, что? ты думаешь, но ты это брось, никто ничего плохого не подумает, квартирант – и всё. У всех сейчас квартиранты. По хозяйству тебе помощь будет.
– Я и сама справляюсь, помощников не требуется, – опять отрезала Василиса. – Вон Катька мне помощница.
Волнение делало лицо Василисы только еще краше. Оно и так было красивым, в редкость для простой деревенской женщины, да еще такого возраста. Тридцать-то Василисе уже настало, а никакой бабьей пухлости, никаких морщин, складок, все лицо, шея, плечи – словно из белого дерева точенные. Тонкий нос, брови четкие, вразлет, лоб ясный, плавный, губы тоже тонкие, строгие, сжатые… Тепла вот только недоставало этой Василисиной красе, чтоб не просто остановить чужой глаз, а еще и обогреть того, кто на нее посмотрит. Твердый, суровый нрав у таких женщин, – вот что значат такая стать, такая краса… Такие бабы нигде, ни перед кем не сробеют, в любом деле найдутся, почище еще мужика. Верховодят в доме, в колхозном производстве они звеньевые, всегда над кем-то начальствуют, чем-то заведуют. Само так выходит – по их характеру, хватке. У такой начальницы не заленишься, не загуляешь – сумеет и приструнить и взыскать. По своей деревне Степан Егорыч знал таких женщин, всюду они есть. Уважал и ценил. Но сердце его лежало к другим – которые мягче, слабее, добрей. Вот как его Поля. У которых одно назначение в жизни – быть матерью и послушной женой, которые не умеют командовать, а – любо не любо – тихо, без спора принимают мужнюю волю, как это по древнему семейному закону положено, и если уж что очень не так – ну, поплачут укромно, про себя, чтоб даже муж не видел, чтоб своим несогласием не рушить семейного мира…
Дерюгин поговорил еще с Василисой о разных делах местной жизни, поднялся.
– Ну ладно, – кивнул он Степану Егорычу, как будто с Василисой все уже было слажено и договорено, – значит, оставайся. А я пошел. Лошадь притомилась, пора ей отдых дать. Да и сам я чуть живой, только б до лежанки добраться…
– Тулуп-то Ерофеичу занеси, пожалей старика, – кинула ему вслед Василиса.
– Не то, думаешь, на печь в нем полезу? Вот как оно стало… – с горьковатой усмешливостью качнул головой Дерюгин, как бы приглашая и Степана Егорыча удивиться такому небывалому – даже поверить трудно! – положению. – Один тулуп на всю деревню, по очереди одеваемся…
Он ушел. Василиса казалась целиком занятой стиркой: отжимала белье, шваркала скрутки в таз. Степана Егорыча тянуло закурить, но он не решался и вообще ждал своей участи: что скажет, что сделает Василиса дальше. Хотя она и не возражала под конец в открытую, как в первые минуты, но и согласия своего еще не произнесла, и сейчас, без Дерюгина, держала и вела себя так, будто Степан Егорыч вовсе и не находился в ее хате и не сидел на табуретке вблизи порога. Чувствовал себя он вкрай одиноко, ненужно, досадной помехой людям, которым был он совсем чужой, а вот непрошено ввалился в их дом и неизвестно за что хочет их крова над головой, тепла их очага, света их лампы. Никогда прежде не доводилось Степану Егорычу попадать в такие положения и так погано себя сознавать.
Василиса слила из корыта пенную воду в лохань, понесла из хаты. Воротилась, оделась в шубейку, понесла таз – вешать белье в сенцах.
Девочка, до сих пор не проронившая ни звука, но все время пристально изучавшая Степана Егорыча, пряча, однако, от него глаза, – когда они остались вдвоем, вновь взялась за рукоять мельнички и со скребущим звуком стала вращать жернов.
Она была близко похожа на Василису лицом: такой же тонкий нос, такие же четкие бровки над темными глазами, губы не распущенные вяло, как у многих таких подростков, а по Василисиному плотно сжатые. Это была та же Василиса, заново повторяющая в мире свое детство. Вместе со сходством проглядывало и что-то другое – вероятно, черты ее отца, но так слабо, что и уловить-то толком ничего было нельзя и представить – какой из себя ее отец, что же попало от него дочери. Василисина порода была сильней, Василиса главенствовала и тут, в этой совместно порожденной ими жизни, и Степан Егорыч, глядя на девочку, не мог побороть в себе чувства, что Василиса вроде бы и не вышла из комнаты, а продолжает быть перед ним, только чуть в другом обличье.
– Значит, Катей тебя кличут? – сказал Степан Егорыч, не зная, как начать с девочкой разговор. – У меня дочка тоже Катя.
Девочка, не подымая головы, крутила мельницу, подсыпая из горсти другой руки зерно в глазок жернова. Все, надетое на ней, было по росту: коричневое платье, вязаная кофта. Не новое, не покупное, переделанное Василисой из своего, но переделанное умело, с заботой, чтоб не просто одеть, – принарядить дочь. Его Поля тоже всегда старалась о девочках, тоже, если не хватало на новое, покупное, перешивала ношеное, но чтобы сидело вот так же ладненько, чтоб гляделось обновкой, порадовало дочек… Только валенки на Кате были не по ноге, Василисины, должно быть, подшитые толстой кошмой, – где, у кого сейчас купишь детские, наверное, их и делать-то перестали…
– Не много так-то намелешь, – заметил Степан Егорыч. – Иль в деревне мельницы нет?
– Она не работает, – едва слышно ответила девочка.
– А что так?
– Испортилась.
– Стало быть, так вот все и мелют?
– Еще терницы есть. А кто в ступах толкёт.