течением времени, ко множеству суеверий прибавится еще одно, ученые толкователи станут изучать по ним религию Европы, которая лишь потому не будет совершенно позабыта, что отмечена нетленной печатью гения.
Гомер был первым, а Данте — вторым из эпических поэтов, т. е. вторым из тех, чьи создания определенно и ясно связаны со знаниями, чувствами, верованиями и политическим устройством их эпохи и последующих эпох и развивались в соответствии с их развитием. Ибо Лукреций смочил крыла своего быстролетного духа в клейких осадках чувственного мира; Вергилий, со скромностью, мало подобающей его гению, хотел прослыть всего лишь подражателем, хотя он создавал заново все, что копировал; а из стаи пересмешников ни один — ни Аполлоний Родосский, ни Квинт Калабер из Смирны, ни Нонний, ни Лукан, ни Стаций, ни Клавдиан — хотя они и пели сладко — не отвечает требованиям эпической правды. Третьим эпическим поэтом был Мильтон.
Ибо если отказывать в звании эпоса в самом высоком его смысле «Энеиде», то тем менее заслуживают его 'Неистовый Роланд', 'Освобожденный Иерусалим', «Лузиады» или 'Королева Фей'.[24]
Данте и Мильтон были оба глубоко проникнуты верованиями античности; ее дух присутствует в их поэзии в той же мере, в какой внешние ее формы сохранились в религии новой Европы до Реформации. Один из них предшествовал, второй — следовал за Реформацией почти через равные промежутки времени.
Именно Данте и был первым из религиозных реформаторов, и Лютер превосходит его скорее язвительностью, нежели смелостью обличений папского произвола.
Данте первый пробудил восхищенную им Европу; из хаоса неблагозвучных варваризмов он создал язык, который сам по себе был музыкой и красноречием.
Он был тем, кто сплотил великие умы, воскресившие ученость; Люцифером[25] той звездной стаи, которая в XIII веке, словно с небес, воссияла из республиканской Италии над погруженным во тьму миром. Самое его слово одухотворено; каждое подобно искре, огненной частице неугасимой мысли.
Многие из них подернуты золою и таят в себе огонь, для которого еще не нашлось горючего. Высокая поэзия бесконечна; это как бы первый желудь, зародыш всех будущих дубов. Можно подымать один покров за другим и никогда не добраться до сокрытой под ними обнаженной красоты смысла. Великая поэма — это источник, вечно плещущий через край водами мудрости и красоты; когда отдельный человек и целая эпоха вычерпают из него всю божественную влагу, какую они способны восприять, на смену им приходят другие и открывают в нем все новое и новое, получая наслаждение, какого они не ждали и не могли себе представить.
Век, наступивший после Данте, Петрарки и Боккаччо, был отмечен возрождением живописи, скульптуры, музыки и архитектуры. Чосер[26] зажегся этим священным огнем, и таким образом английская литература поднялась на итальянском фундаменте.
Не будем, однако, отвлекаться от нашей задачи защиты Поэзии и заниматься ее критической историей и влиянием ее на общество. Достаточно сказать, что поэты, в широком и истинном смысле этого слова, воздействовали на свою эпоху и на все последующие, и сослаться на отдельные примеры, уже приводившиеся в подтверждение мнения, противоположного тому, которое высказывает автор 'Четырех Веков Поэзии'.
Но он выдвигает еще и иной довод, чтобы развенчать поэтов в пользу мыслителей и ученых. Признавая, что игра воображения приносит больше всего удовольствия, он считает работу разума более полезной. Чтобы принять такое разделение, посмотрим, что именно разумеется здесь под пользою.
Удовольствием или благом зовется вообще то, к чему сознательно стремится существо, наделенное чувствами и разумом, и чему оно предается, когда находит. Есть две фазы или степени удовольствия, одно — длительное, всеобщее и постоянное, другое — преходящее и частное. Пользою может быть то, что является средством достигнуть первой или же второй. Если первой — тогда полезно все, что укрепляет и очищает наши привязанности, открывает простор воображению и одухотворяет область чувственного. Но автор 'Четырех Веков Поэзии',[27] видимо, употребляет слово «польза» в более узком смысле: как то, что утоляет потребность нашей животной природы, делает жизнь безопаснее, рассеивает наиболее грубые из суеверий и внушает людям взаимную терпимость в той степени, какая совместима с мотивами личной выгоды.
Нет сомнения, что ревнители пользы в этом ограниченном ее понимании также имеют свое место в обществе. Они идут по следам поэтов и копируют их стихи для повседневного употребления. Они творят пространство и созидают время. Труд их весьма ценен, покуда они ограничиваются заботой о низших потребностях, без ущерба для высших. Пусть скептик разрушает грубые суеверия, но пусть не искажает, как это делали иные французские авторы, вечных истин, запечатленных в душах людей. Пусть изобретатель машин облегчает, а политический эконом упорядочивает человеческий труд, но пусть остерегаются, как бы их деятельность, не связанная с основными принципами, принадлежащими миру духовному, не углубила — как это случилось в современной Англии — пропасти между роскошью и нищетою. Они воплотили в жизнь евангельское изречение: 'Имущему дастся, а у неимущего отнимется'.[28] Богачи стали богаче, а бедняки — беднее; и наш государственный корабль плывет между Сциллой анархии и Харибдой деспотизма. Таковы неизбежные следствия безраздельного господства расчета.
Трудно определить удовольствие в его высшем смысле, ибо это определение заключает в себе ряд кажущихся парадоксов. Так, вследствие какого-то необъяснимого недостатка гармонии в человеческой природе, страдания нашего физического существа нередко приносят радость нашему духовному «я». Печаль, страх, тревога и даже отчаяние часто знаменуют приближение к высшему благу.
На этом основано наше восприятие трагедии; трагедия восхищает нас тем, что дает почувствовать долю наслаждения, заключенную в страдании. В этом же — источник той грусти, которая неотделима от прекраснейшей мелодии.
Удовольствие, содержащееся в печали, слаще удовольствия как такового.
Отсюда и изречение: 'Лучше ходить в дом плача об умершем, нежели в дом пира'.[29] Это не означает, что высшая ступень удовольствия обязательно связана со страданием. Радости любви и дружбы, восхищение природой, наслаждение поэзией, а еще более — поэтическим творчеством зачастую не содержат такой примеси.
Доставлять удовольствие в этом высшем его смысле — это и есть истинная польза. А доставляют и продлевают это удовольствие поэты или же поэты-философы.
Деятельность Локка, Юма, Гиббона, Вольтера, Руссо {Я следую классификации, принятой автором 'Четырех Веков Поэзии', однако Руссо был прежде всего поэтом. Остальные, даже Вольтер, всего лишь резонеры.} и их учеников в защиту угнетенного и обманутого человечества заслуживает признательности. Однако нетрудно подсчитать, на какой ступени морального и интеллектуального прогресса оказался бы мир, если бы они вовсе не жили на свете. В течение столетия или двух говорилось бы немного больше глупостей, и еще сколько-то мужчин, женщин и детей было бы сожжено за ересь. Нам, вероятно, не пришлось бы сейчас радоваться уничтожению испанской инквизиции.
Но невозможно себе представить нравственное состояние мира, если бы не было Данте, Петрарки, Боккаччо, Чосера, Шекспира, Кальдерона, лорда Бэкона и Мильтона; если бы никогда не жили Рафаэль и Микеланджело, если бы не была переведена древнееврейская поэзия; если бы не возродилось изучение греческой литературы; если бы поэзия античных богов исчезла вместе с их культом. Без этих стимулов человеческий ум никогда не пробудился бы ни для создания естественных наук, ни для применения к общественным заблуждениям рассудочного анализа, который ныне пытаются поставить выше непосредственного проявления творческого начала.
Мы накопили больше нравственных, политических и исторических истин, чем умеем приложить на практике; у нас более чем достаточно научных и экономических сведений, но мы не применяем их для справедливого распределения продуктов, которые благодаря этим сведениям производятся в возрастающем количестве. В этих науках поэзия погребена под нагромождением фактов и расчетов. У нас нет недостатка в знании того, что является самым лучшим и наиболее мудрым в нравственности, в науке управления и в политической экономии или, по крайней мере, того, что было бы мудрее и лучше нынешнего их состояния, с которым мы миримся. Но, как у бедной кошки в поговорке,[30] наше