Зенкевич предлагал: 'Если хоти-те, назовите акмеиста неореалистом. Такое название для него почетнее названия символиста или романтика. Но этот 'неореализм акмеизма' не имеет ничего обще-го ни с обывательским реализмом, ни с подновленным академизмом парнасцев'. Противник терминологиче-ских игр, Михаил Зенкевич говорит о существе своей поэзии, о программе не на узкий период, а на всю жизнь.
Такие написанные после 'Дикой порфиры' стихо-творения, как 'Смерть лося', 'Бык на бойне', 'Свиней колют', 'Тигр в цирке', 'Пригон стада', 'Мамонт' и некоторые другие, продолжают циклы 'Дикой порфи-ры' и находятся в русле этой книги. Конечно, Михаил Зенкевич на протяжении десятилетий менялся, обре-тая новые качества, но не будет ошибкой утверждать, что проявившиеся в 'Дикой порфире' личность, стиль, манера сохранились на всю жизнь. Это - любовь к плоти, молодости, яркости, движению, взгляд на вещи и явления проницательный, сумеречный, трагедийный.
К особенностям 'Дикой порфиры', сохраненным надолго, на всю жизнь, годы добавляли новые краски. С чувством времени соединяется чувство простран-ства: Крым - Кавказ - Сибирь - Украина - Сред-няя Азия. Это находит выражение в эпических мотивах, а всего более - в лирике, любовной по преимуществу. Потрясения 20-х годов отразились в строе и облике стихов Михаила Зенкевича. В стихотворении с тихим на-званием 'Дорожное' читаем: Земля кружится в ярости, И ты не тот, что был,- Так покидай без жалости Всех тех, кого любил. И детски шалы шалости И славы, и похвал,- Так завещай без жалости Огню все, что создал.
Это поэт написал 22 сентября 1935 года по дороге из Коктебеля. Уже умер, задохнувшись без воздуха свобо-ды, Блок, убит Гумилев [После гибели Николая Гумилева Зенкевич работал над перево-дом 'Ямбов' Андре Шенье. Это не было издательским заказом. Это была душевная потребность. В трагедии Шенье поэту виделась тра-гедия Гумилева. В этой общности судеб вставали проблемы: лич-ность и государство, власть и свобода, революция и культура, про-блемы, которые волновали и самого Михаила Зенкевича.] , прокляты акмеисты, пошли одна за другой победоносные пятилетки, выматывав-шие людей, приближались черные дни неправых массо-вых судов, арестов, ссылок, смертей... Жестокость и 'ярость', окружавшие поэта, он нашел и в себе, и себе же повелел покидать 'всех тех, кого любил', и преда-вать 'огню все, что создал'. Помимо беспощадных ре-волюционных трибуналов существовали 'трибуналы', навязанные каждым себе, своей совести, своей воле. Это было всеобщим явлением, за крайне редкими исключениями.
Встречаясь, увы, далеко не часто, с Михаилом Алек-сандровичем, я хотел у него спросить, пишет ли он но-вые произведения, почему редко встречаю его в печати. Хотел спросить, но не решался. Деликатный вопрос, серьезный, тяжелый. Мне казалось, что поэт с такой энергией жизни, с таким эмоциональным зарядом не может молчать. 'Пыжиться' Михаил Зенкевич не при-вык, не умел. Творчество для него - акт свободного во-леизъявления. Это ему принадлежит ироническое чет-веростишие: Поэт, бедняга, пыжится, Но ничего не пишется. Пускай еще напыжится,- Быть может, и напишется.
Нетрудно было понять, что произошла катастрофи-ческая ломка быта, бытия, обычаев, нравов, культуры. Опасаясь сыска, преследования, угроз, арестов, ссы-лок, люди бросали в огонь дневники, исповеди, произве-дения, которые могли бы счесть недозволенными.
Не эмигрировавшие поэты для того, чтобы спасти себя и свое оригинальное творчество, 'уходили в пере-вод' (почти термин). Общей участи не избежал и Миха-ил Зенкевич. Он и вошел в когорту сильнейших масте-ров русского поэтического перевода, создав свою шко-лу, особенно в переводе американской поэзии. Не будет преувеличением сказать, что Михаил Зенкевич открыл Америку поэтическую, открыл для русской читающей публики.
И только порой по отдельным прорвавшимся в пе-чать стихам можно было догадаться, что муза его не за-молчала, а мастерство набирает силу.
В 'Избранном' (1973) мы находим стихи, говорящие о неувядаемости таланта поэта. Так, например, 'Смерть лося' - словно живопись в движении, не за-стывшая моментальная фотография, а динамика кино.
...заломив рога, вдруг ринулся сквозь прутья По впадинам глазным хлеставших жестко лоз, Теряя в беге шерсть, как войлока лоскутья, И жесткую слюну склеивших пасть желез.
Это не только видишь и слышишь, это делает тебя, читателя, очевидцем, а отчасти и участником действа. Момент смерти лося дается без смакования, сочувст-венно и трепетно. Художник как бы сам испытывает боль животного.
С размаха рухнул лось. И в выдавленном ложе По телу теплому перепорхнула дрожь Как бы предчувствия, что в нежных тканях кожи Пройдется, весело свежуя, длинный нож. Здесь останавливает внимание удивительно точный глагол в отношении дрожи - 'перепорхнула'. Это уви-дено изнутри. 'Дрожь' корреспондирует не только к этому глаголу ('перепорхнула'), но и к следующему словосочетанию 'как бы предчувствия'.
У Михаила Зенкевича живопись словом сходна с манерой барбизонцев, импрессионистов, экспрессио-нистов: купанье, пригон стада, рассвет, закат,-ночь... Например, купальщицы у него:
То плещутся со смехом в пене, Лазурью скрытые по грудь, То всходят томно на ступени Росистой белизной сверкнуть.
Поэт не просто рисует пейзажи, но за внешним изо-бражением передает скрытую суть наблюдаемого. Вот ястреб выследил жертву. Поэт предчувствует неотвра-тимое. Но он вместе с тем видит не только темную зной-ную точку в небе - ястреба, но и его страсть.
Роковые, гибельные, трагические мгновения жизни, границы жизни и смерти, их зыбкое состояние, боре-ние - это всего более привлекает поэта. Гибнет 'Тита-ник', гибнет Пушкин, гибнет усадьба и с ней рояль ('Мы призраки прошлого. Горе нам! горе! Мы гиб-нем. За что? за что?'), гибнут пять декабристов (по сти-хотворному медальону - каждому из них). Поэт стано-вится летописцем гибнущего мира. Но 'в духе време-ни' он (точнее, его герой, взращенный безжалостным временем) не хочет скорбеть о былом. И он попрекает себя в неуместной чувствительности, в интеллигент-ской жалости.
Невольно приходится думать о драма поэта в вихре-вую эпоху, в смутное время. Поэту с такой неистовой жаждой жизни, какой был наделен Михаил Зенкевич, надо прилагать огромное усилие, чтобы не сломаться, не опозорить свое имя, мужественно пройти сквозь цепь крушений и разочарований. Он с иронией относит-ся к тем, кто 'пыжится', прибегает к самонасилию и суррогатам искусства. По отношению к другим. А по отношению к себе? Степень взыскательности здесь еще большая:
Зачем писать такие стихи, Бесполезные и никому не нужные?
Редко, все реже и реже выступал Михаил Зенкевич со стихами. Он не желал участвовать в литературной ярмарке, в борении амбиций подхалимов и прихлеба-телей.
Холопство ль, недостаток ли культуры, Но табели чинов растут у нас, Как будто 'генерал литературы' Присваивает званием указ. Здесь сказались не только старая закваска Михаи-ла Зенкевича, его воспитание, но и истинный вкус и такт художника, честно и прямо глядящего на мир и в глаза современников. Он себя не готовил в литера-турные генералы. Это было ему чуждо.
Когда в 1966 году к почтенному юбилею он получил телеграмму, в которой были слова: '...от души привет-ствуем поэтического патриарха', последовал его стихо-творный ответ:
Стал я сразу вдруг Всех поэтов старше. Дайте ж мне клобук Белый патриарший!
Михаил Зенкевич не афишировал своего внутренне-го несогласия с порядками, царившими в стране и ли-тературе. Он ждал суда читателей, пусть эти читатели и придут позднее, в будущем. Строже всех поэт судил самого себя. И это в обычаях русской поэзии.
Нет безжалостней, нет беспощадней судьи, Он один заменяет весь ревтрибунал, Он прочтет сокровенные мысли твои, Все, которые ты от всех близких скрывал. Наблюдение и автобиографическое признание, ми-мо которого нельзя проходить, оценивая творчество по-эта в целом.
От него ты не скроешься даже во сне, Приговор его станет твоею судьбой. Так по вызову совести, наедине Сам с собою ты будешь в ночной тишине Суд, расправу вершить над самим собой.
Это сказано в 1956 году. Поэту семьдесят лет. Чув-ство, разум, совесть продолжают бодрствовать. Еще более, еще острей и воспаленней, чем в молодые годы.
При слове 'акмеисты' сразу же возникают три име-ни: Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандель-штам. А дальше? Дальше - недоуменная пауза.
И только немногие знатоки и любители воэаии на-зывают Михаила Зенкевича. Мы не обращались к мод-ным сейчас социологическим опросам, не собирали мнения. Наше участие в литературной жизни подска-зывает нам это прочное и звомкое имя: Зенкевич, Ми-26
хайл Александрович Зенкевич. Цифирь редко дружит с поэзией. Четвертый, так четвертый. Внятно. Внук поэ-та Сергей Евгеньевич Зенкевич убедил нас в правомер-ности такого счета. Он, конечно, условен. Куда умест-нее сказать: 'Златокудрый Миша'. И вот почему.
Это словосочетание, это прозвище я услышал из уст Анны Ахматовой. Она оживилась, рассказывая мне о днях молодости, о Царском Селе, откуда друзья-акме-исты часто ездили в Петербург. Это были совместные веселые поездки. И веселье это происходило во многом от 'златокудрого Миши'. Анна Андреевна причисляла Михаила Александровича Зенкевича к истинным акме-истам. Иногда она говорила: 'Нас было шестеро', под-час: 'Нас было семеро'. Мы же ныне скажем: он был акмеистом и этого вполне достаточно. Равным среди равных. Он прошел большой жизненный и творческий путь и, наверное, всегда помнил слова, сказанные его другом Николаем Гумилевым о 'Дикой порфире': 'Ди-кая порфира' - прекрасное начало для поэта. В ней есть все: твердость и разнообразие ритмов, верность и смелость стиля, чувство композиции, новые и глубокие темы. И все же это