наконец последовала вожделенная команда «Р-р-р-азойдсь!», и можно было передохнуть несколько минут перед обедом.
Кормили в училище хорошо, и многие курсанты, и среди них Фима, не видели такого «изобилия» «на воле». Наказания за воровство продуктов служащими училища были очень строгими. Однажды на проходной при Фиме дежуривший в тот день по кухне офицер был задержан с куском сливочного масла и за это был отправлен в штрафбат.
Излишков еды, тем не менее, не наблюдалось. После изнурительных занятий утолить голод не всегда удавалось, и поэтому дележка хлеба была важнейшей застольной операцией. На каждый стол выдавалась буханка хлеба. Весов, естественно, не было, и делить ее приходилось на глаз. Для этой процедуры требовалось два человека: один — «хлеборез», а другой, исполнявший роль Фемиды, сидел, отвернувшись от «хлебореза», и когда тот, разрезав хлеб, поднимал над столом кусок и спрашивал: «Кому?», судья, не видевший этого куска, называл имя кого-нибудь из сидевших за столом. За своим столом Фима был бессменным «хлеборезом» — сказался опыт кройки тканей, приобретенный им, когда он помогал маме Фане в их «подпольном» промысле.
Однако такой дележ хлеба, явно заимствованный из лагерного быта простых советских заключенных, не нравился начальству. «Мы же вас офицерами готовим, а не уголовниками!» — говорили командиры. Раздражался и старшина, в чьи обязанности входил контроль времени, отведенного на «прием пищи», а тут на его глазах это время удлинялось процедурой дележа хлеба. Он засекал минуты, потраченные, как ему казалось, впустую, и не давая доесть положенное, орал: «Подъем! Выходи строиться!». Даже эта команда не всех могла сразу оторвать от еды. Тогда он поднимал кого-нибудь из курсантов и отправлял его в дальний угол плаца, приказав дать команду оттуда, и курсант кричал: «Рота! Строиться!» Все бежали туда, но как только построение заканчивалось, старшина, находясь на другом конце плаца, в ту же секунду начинал орать сам: «Р-р-р-ота-а! Строиться!». Приходилось бежать обратно, и так — несколько раз.
В дни работы жаркие, на бои похожие, на стрельбище, где ни на секунду нигде нельзя было укрыться от солнца, курсанты так пропотевали. что гимнастерки на их спинах становились белыми от соли. Поэтому в свободную минуту после занятий Фима, как и многие из его соратников, не раздеваясь, бросался в пруд — «хауз» — находившийся на территории училища, чтобы если и не смыть всю выступившую на одежде соль, то хотя бы не дать материи задубеть, и за полчаса одежда прямо на нем становилась сухой.
Не все курсанты из Фиминого набора одинаково воспринимали условия жизни в училище. Для некоторых тупая бессмысленность военной муштры оказалась невыносимой. Как ни странно, особенно страдали выходцы из семей среднеазиатских русских старожилов. Один из них был в отделении Фимы. Это был красивый и рослый парень, но в душе его с первых дней «строевых занятий» поселилась беспросветная тоска, и однажды, оказавшись на дежурстве с заряженной винтовкой, он застрелился. Двое других, пользуясь отсутствием постов охраны в периферийной части территории училища, дезертировали и решили дождаться сумерек, спрятавшись неподалеку в камышах у реки. Однако их отсутствие обнаружилось. Они были задержаны, судимы и направлены в штрафбат.
Фима оказался более устойчивым по отношению к трудностям их полувоенного быта. Он, конечно, понимал, что почти все, чему их здесь так усердно учили, никогда в жизни ему не пригодится, кроме, разве что, способности переносить эти трудности, матерщины и умения по возможности игнорировать глупые приказы начальства. Так оно и случилось, и на фронте ему пришлось почти всему переучиваться заново. Но тогда он воспринимал свою «боевую» жизнь как данность и как явление временное. Тем более, что даже в густой тьме того тупика, в котором он оказался, время от времени мог блеснуть лучик света, напоминавший о том, что даже в самом безнадежном существовании могут быть свои радости бытия.
К таким лучам света в темном царстве относилась работы в хозяйственной части, куда Фимино отделение иногда попадало вместо учебных занятий. В погребах, где счастливые курсанты перебирали продукты длительного хранения, царила вечная прохлада, и кроме того там была квашеная капуста, которую они поедали ведрами, компенсируя неизбежное обессоливание организма во время пребывания на стрельбище.
Не менее заманчивой была и работа на кухне, завершавшаяся обычно чисткой огромных котлов. Во время этой процедуры можно было наесться до отвала такой вкуснятины, как поджаренная каша, пристававшая к стенкам котлов, в которые «чистильщики» помещались с головой.
Однако самой приятной для Фимы была «нагрузка», не связанная с возможностями набить желудок, — в день, когда по разнарядке его включали в состав военного патруля, расхаживавшего по городу. Цель патруля состояла в проверке документов у всех встречных военнослужащих и наличия у них документов, разрешающих находиться вне части. Следовало также изымать оружие у тех, кто не имел на это права. Под понятие «оружие» по указанию военной комендатуры попадали и ножи, которые узбеки носили в красивых футлярах на поясах. Несмотря на то что эти ножи были частью национального костюма, они подлежали изъятию. Все это происходило, конечно, только в черте города, а в сельской местности никто к «вооруженным» узбекам не приставал. Маршруты движения патрулей не оговаривались, не требовалось и обязательное перемещение строем, и патрульные курсанты ходили куда и сколько хотели, наслаждаясь прелестями почти гражданской жизни. Можно было побывать на базаре, зайти в магазин, а однажды Фима даже заглянул к фотографу и сфотографировался «на память». Эта фотография так и осталась его единственным снимком, на котором он был в военной форме.
При относительно хорошей кормежке в училище, Фиме, как и многим другим, все же временами хотелось отведать «гражданской» еды, вспомнить свою свободную жизнь. Небольшой запас денег, образовавшийся, в основном, в результате продажи одежды перед первой баней, был почти у каждого, и это позволяло чем-нибудь побаловать себя во время патрульных прогулок. Впрочем, была и другая возможность угоститься вкусной лепешкой, если повезет чуть-чуть и попадешь в команду, направляемую на рытье огромной выгребной ямы под многоместный «воинский» сортир. Разработка этого почти платоновского котлована в удаленной части плаца под самой крепостной стеной была, по-видимому, общепризнанным долгостроем, потому что, придя в училище, Фима уже застал там глубокую яму, а когда покидал Наманганскую крепость, конца этому славному строительству еще не предвиделось. Сама по себе работа в яме, конечно, была не столь приятной, как патрульная прогулка или поглощение квашеной капусты в прохладном погребе, но все же предпочтительнее, чем муштра и «тактические занятия» на далеком стрельбище. А главное, что предыдущие поколения землекопов проделали в стене крепости на уровне верха ямы в не просматривающейся издали ее части сквозной круглый проход, в который свободно могла войти рука с каким-нибудь небольшим предметом. В рабочее время у наружного отверстия этого прохода, в парке, почти всегда сидели девочки-узбечки с лепешками. Если в проходе появлялась курсантская рука с красненькой «десяткой», именовавшейся по старинке «червонцем», одна из девочек (у них там, вероятно, соблюдалась очередь) брала денежку и просовывала в проход свежую лепешку величиной с большое блюдце, тонкую посередине, где при изготовлении тесто протыкалось круглой редкой щеткой, и пухлой по краю. Несмотря на то что обмен шел «в темную», никакого надувательства не наблюдалось, и обе стороны были предельно честны.
Однажды над самой возможностью обретения этих мелких утех возникла серьезная угроза: поползли слухи, что всю наличность у курсантов выгребут на «государственный заем» — одно из любимых ежегодных мероприятий советских финансистов. Но потом поступило разъяснение, что заем будет взыскиваться уже с офицерских зарплат после окончания училища, и на радостях каждый курсант подписался на свою будущую годовую зарплату, надеясь, что проживет на довольствие и сможет обойтись без денег.
В общем для Фимы, кое-как приспособившегося к военной жизни, все складывалось не так уж плохо, и учебные тяготы жаркого лета сорок третьего года в далекой от фронта Ферганской долине скрашивались добрыми вестями с «театра» военных действий, особенно в конце июля — начале августа, когда голос Левитана, сообщавший об освобождении больших и малых городов, приобрел особую торжественность, а в Москве загремели победные салюты. По всем общедоступным информационным признакам создавалось впечатление, что немец побежал, и казалось, что чаяниям курсантов Харьковского пехотного училища в Намангане суждено сбыться, и офицерские погоны они наденут как раз к параду окончательной победы. Может быть так оно и случилось бы, если бы не генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн, которому удалось стабилизировать фронт, противостоящий направлению главного удара Красной Армии, и превратить бегство вермахта в стратегическое отступление с относительно небольшими потерями. С этой его деятельностью и был, отчасти, связан «гром небесный», неожиданно раздавшийся среди ясного неба над