настигало и кружило где ни попадя, по всей квартире, до полного бессилия, и лишь утром, несколько легкомысленно улыбаясь, мы вычисляли свои буйные маршруты по сдвинутым или взъерошенным предметам мебели и прочему вдохновенному беспорядку, - ну вот, натянул джинсы и выбежал на улицу в шлепанцах, которые неведомым образом ассоциировались у меня с моим счастьем, моей любовью и моей замечательной жизнью. Щенки, не допросившиеся подачки от очередного прохожего, без устали рыскали в траве, ковыряя мелкий сор, отнимая друг у друга щепки, какую-то сохлую кость, который раз переворачивая консервную банку, - и все это, естественно, не могло их насытить. Я свистнул, они бросились ко мне - о, если бы так всю жизнь бежало ко мне мое счастье, с такой остервенелой готовностью. И закружили рядом, неистово ласкаясь, но и обнюхивая мои руки - пожрать-то вынеси, дядя - говорили они всем своим жизнерадостным видом. - Сейчас, ребятки! - сказал я и вприпрыжку помчал в квартиру, дверь в которую даже не закрыл. Я кинулся к холодильнику, открыл его, совершенно молитвенно встав пред ним на колени. Рукой я теребил и поглаживал Марысины белые трусики, которые подхватил с пола в прихожей, конечно же, нисколько не удивившись, отчего они там лежат. Трусики были мягкими; холодильник - пустым. Мы с Марысенькой не были прожорливы, нет - просто мы никогда не готовили толком ничего, у нас было множество других забот. Мы не желали быть основательными, как борщ, мы жарили крепкие слитки мяса и тут же съедали или, мажась и целуясь, взбивали гоголь-моголь и, опять же, сразу съедали и его. Ничего не было в холодильнике, только яйцо, как заснувший зритель в кинотеатре, посреди пустых кресел с обеих сторон: сверху и снизу. Я открыл морозилку и радостно обнаружил там пакет молока. Отодрал с треском этот пакет с его древней лежанки, бросился на кухню и еще раз обрадовался, найдя муку. Банка с подсолнечным маслом спокойно стояла на окне. “Будут вам блинчики!” Через двадцать минут я наделал десяток разномастных уродов, местами сырых, местами пережаренных, но вполне съедобных - я сам попробовал и остался доволен. Прыгая через две ступени, ощущая рукой жар блинцов, которые накидал в целлофановый пакет, я вылетел на улицу. Пока спускался по лестнице, успел испугаться, что щенки убежали, но, сразу же успокоился, услышав их голоса. - Ах, какие вы прекрасные ребята! - воскликнул я вслух. - Ну-ка, попробуем блинцы! Я извлек из пакета первый блинчик, который, как и все последующие, был комом. Все четыре разом лязгнули юные горячие пасти. Бровкин - тот, кто позже получил это имя, - первым, боднув остальных, выхватил горячий кус, тут же, обжегшись, выронил его, но не оставил, а в несколько заходов оттащил на полметра в травку, где торопливо обкусал по краям, после, крутя головой, заглотил и вприпрыжку вернулся ко мне. Помахивая блинцами в воздухе - остужая их, - я старательно наделял каждого щенка отдельным куском, но мощный Бровкин умудрялся и свое заглатывать и у родственничков отбирать. Впрочем, делал он это как-то необидно, никого не унижая, а - словно придуряясь и шаля. Той, что после получила имя Гренлан, доставалось блинчиков меньше всех, и я, уже через пару минут научившись отличать щенков - поначалу, казалось, неразличимых, - начал отгонять от Гренлан настырных бровастых братиков и ловкую рыжую сестру, чтобы никто у трогательной и даже в своей семье стеснительной животинки ее сладкий кусок не урывал. Так и подружились. Каждый раз я безбожно врал себе, что за минуту до того, как пришла, вывернула из-за угла моя любимая, я уже почувствовал ее приближение - что-то сдвинулось в загустевшем и налившемся синевой воздухе, где-то тормознуло авто. Я уже вовсю улыбался, как дурной, еще когда Марысенька была далеко, метров за тридцать, и не уставал улыбаться, и щенкам приказывал: “Ну-ка, мою любимую встречать быстро! Зря ли я вас блинами кормлю, дармоеды!” Щенки вскакивали и, вихляя во все стороны пухлыми боками, спотыкаясь от счастья, бежали к моей любимой, грозя зацарапать ее прекрасные, вылитые из неземного сплава лодыжки. Марысенька переступала ножками и потешно отмахивалась от щенят своей черной сумочкой. Во мне все дрожало и крутило щенячьими хвостами. Продолжая отбиваться сумочкой, Марысенька добредала до меня, с безупречным изяществом приседала рядом, подставляла гладкую, как галька, прохладную, ароматную щеку для поцелуя, а при самом поцелуе на десятую долю миллиметра отодвигалась, точней - вздрагивала, - конечно же, я был не брит. За весь день не нашел времени - был занят: ждал ее. Не мог отвлечься. Марысенька брала одного из щенков двумя руками, разглядывала его, смеясь. Розовел щенячий живот, торчали три волоска, иногда с обвисшей мизерной белесой капелькой. - У них пасти пахнут травкой, - говорила Марыся и добавляла шепотом: - Зеленой. Мы оставляли щенков забавляться, а сами шли до магазина, где покупали себе дешевые лакомства, раздражая продавцов обилием мелочи, которую Марысенька извлекала из сумочки, а я из джинсов. Часто раздраженные продавцы даже не считали мелочь, а брезгливо сгребали ее в ладонь и высыпали в угловую полость кассового аппарата, к другим - не медякам, а “белякам” - монетам, достоинством в копейку и пять копеек, совершенно потерявшим покупательную способность в нашем бодро нищавшем государстве. Мы смеялись над продавцом, нас не могло унизить ничье брезгливое раздражение. - Обрати внимание, сегодня день не похож на вторник, - замечала Марыся, выйдя на улицу, - сегодня как будто пятница. По вторникам гораздо меньше детей на улицах, девушки одеты не настолько ярко, студенты более деловиты, а машины не так неторопливы. Определенно, сегодня сместилось время. Вторник стал пятницей. Что же будет завтра? Я потешался над ее нарочито книжным языком - это было одной из наших забав: разговаривать так. Потом наша речь становилась привычно человеческой - неправильные конструкции, междометия, полунамеки и смех. Все это невоспроизводимо - потому что каждая фраза имела предысторию, каждая шутка была настолько очаровательно и первозданно глупа, что еще одно повторение этой шутки убивало ее напрочь, будто она была слабым цветком, сразу же увядающим. Мы разговаривали нормальным языком любящих и счастливых. В книжках так не пишут. Можно только отдельные фразы выхватить. Например, такую: - А я у Валиеса была, - сказала Марыся. - Он предложил мне выйти замуж. - За него? Глупый вопрос. За кого же. Актер Константин Львович Валиес был старый грузный человек с тяжелым сердцем. Наверное, оно уже не билось у него, но - опадало. И тоскливые еврейские глаза под тяжелыми, как гусеницы, веками совершенно растратили свое природное лукавство. Со мной, как с юношей, он еще держался - едко, как ему казалось, иронизировал и снисходительно хмурился. С ней же он не мог утаить свою беззащитность, и эта беззащитность смотрелась как белый голый живот из-под плохо заправленной рубашки. Однажды я как человек, зарабатывающий на жизнь любым способом, находящимся в рамках закона, в том числе и написанием малоумной чепухи, обычно служащей наполнением газет, напросился к Валиесу на интервью. Он пригласил меня домой. Я пришел чуть раньше и блаженно покурил на лавочке у его дома. Встав с лавочки, пошел к подъезду. Мельком взглянул на часы и, увидев, что у меня есть еще пять минут, вернулся к качелям, мимо которых только что прошел, коснувшись их рукой, пальцами, унеся на них холод и шероховатость ржавчины железных поручней. Я сел на качели и несильно толкнулся ногами. Качели издали легкий скрип. Он показался мне знакомым, что-то напоминающим. Я качнулся еще раз и услышал вполне определенно: “В-ва… ли… ее…” Качнулся еще раз. “Ва-ли-ес” - скрипели качели. “Ва-ли-ес”. Я улыбнулся и чуть неловко спрыгнул - в спину качели выкрикнули что-то с железным сипом, но я не разобрал, что. В тон качелям что-то хмыкнула входная дверь подъезда. Я забыл сказать, что Валиес был старейшим актером Театра Комедии нашего города: иначе, зачем бы мне к нему идти. Никто не стал допытываться у меня через дверь, кто я такой, - в самых добрых советских традициях дверь раскрылась нараспашку, Константин Львович улыбался. - Вы журналист? Проходите… Он был невысок, грузноват, шея в обильных морщинах выдавала возраст, но безупречный актерский голос был по-прежнему богат и звучен. Валиес курил, быстрым движением стряхивал пепел, жестикулировал, поднимал брови и задерживал их чуть дольше, чем может задержать вскинутые брови обычный человек, не артист. Но Константину Львовичу все это шло - вскинутые брови, взгляды, паузы. Беседуя, он все это умело и красиво расставлял. Как шахматы, в определенном порядке. И даже кашель его был артистичен. “Извините”, - непременно говорил он, откашлявшись - и там, где заканчивалось звучание последнего звука в слове “извините” - сразу же начиналось продолжение законченной фразы. “Так вот… Захар, да? Так вот, Захар…” - говорил он, бережно произнося мое, достаточно редкое, имя, словно пробуя его языком, подобно ягоде или орешку. - Валиес учился в театральном училище вместе с Евгением Евстигнеевым, они дружили! - пересказывал я в тот же вечер Марысеньке то, что поведал мне сам Константин Львович. Евстигнеев в темной каморке с портретом Чарли Чаплина у продавленной кровати - молодой, и уже лысый Евстигнеев, живущий вдвоем со своей мамочкой, тихо суетящейся за фанерной стенкой, - и Валиес у него в гостях, кудрявый, с яркими еврейскими глазами… Я все это ярко себе вообразил - и в сочных красках, словно видел сам, расписывал своей любимой. Мне хотелось ее удивить, нравилось ее удивлять. Она с удовольствием удивлялась. - Валиес и Евстигнеев ходили в звездах на своем курсе, такая веселая пара, два клоуна, кудрявый и лысый, еврей и русский, почти как Ильф и Петров. Вот ведь как бывает… - говорил я Марысе, заглядывая в ее смеющиеся глаза. - А потом? - спрашивала Марыся. После окончания училища Женю Евстигнеева не взяли в наш Театр Комедии - сказали,
Вы читаете Грех