— Не шекспировед? Как странно. Вы уверены?
Писатель кивнул.
— Не шекспировед. Надо же. А как фамилия-то?
— С.! — сказала ему прямо в ухо старушка.
— Ах, С.! — благодушно пророкотал старик и уронил на колени большой кусок рыбы. — Постойте, дорогой, да я же вас знаю!
У писателя замерло сердце. Его помнят?
— Это же вы написали в конце тридцатых годов такую прелестную… такое прелестное… Лизанька, помнишь?
Старушка закивала.
— Такое прелестное… Лизанька?
— Стихотворение? — готовно откликнулась старушка.
— Стихотворение… — задумчиво повторил старик. — Пожалуй… Или это была небольшая повесть… Я много плакал над ней. Много плакал. Спасибо вам, вы чудесный.
Сердце разжалось и больно застучало. С. никогда не писал стихов, а проза его была совсем не такая, чтобы над нею проливать слезы. К тому же, в конце тридцатых годов он вообще ничего не мог написать. Старик с кем-то его спутал. С. хотел объяснить это старику, но тот не дал:
— Нет, вы чудесный, чудесный, теплый писатель. Вы и нынче так же хороши, что?
Писатель решил вывести из заблуждения хотя бы остальных:
— Он ошибается, — сказал он негромко. — Он имеет в виду не меня.
Одна из немолодых женщин сочувственно откликнулась:
— Не принимайте близко к сердцу.
— А что он имеет в виду, это мы со временем узнаем, — безучастно заметил бритый юноша.
После ужина несколько человек сели в маленькой проходной гостиной покурить, и писатель остро пожалел, что не курит, так они уютно и дружелюбно друг к другу сидели. Он замешкался у книжного шкафа, притворяясь, будто рассматривает еле видные в углу книжные корешки, и обдумывая, как бы ему пробраться между коленями и ступнями и присесть на свободный стул около пианино. Но у него не хватило духу, и он быстро пошел к выходу, вновь ощущая тяжесть ватных плеч и жесткую кору волосяной прокладки на пиджачной груди.
В прихожей у телефона сидел молодой с бритым черепом. Он не был ничем занят, не читал, не думал, а смотрел прямо на писателя своими прозрачными, как виноградины, глазами, и писатель с новым замиранием надежды понял, что имеет все основания заговорить. Он кивнул на телефон и спросил сдавленно:
— И в Москву можно?
— Да хоть в Париж, — ответил юноша, не отводя своего незаинтересованного, но пристального взгляда. Писателю на мгновенье стало, по привычке, стыдно своей старости, но он тут же напомнил себе, что собеседник его молод и что стыдиться не надо.
— И вот вы из Парижа звонка ждете? — пошутил он.
Юноша не улыбнулся.
— Нет, из другого места. Хуже.
— Да что ж может быть хуже? — засмеялся писатель.
— Н-да, — невпопад ответил юноша, по-прежнему глядя прямо на него. — Вы лучше с Беляковым не связывайтесь. Смотрите на него пореже, а заговорит — отвечайте покороче.
— Да неужто он такой бука страшный? — все так же усиливаясь держать непринужденно-шутливый тон, спросил писатель.
— А вы сами не видели? — сказал юноша и, наконец, отвернулся.
Но у писателя было ощущение, что он уже завоевал право продолжать разговор, тем более, что у него было что сказать по существу — а это с ним теперь случалось все реже, и немногие разговоры в его жизни давно превратились в бессмысленный обмен полушутками, которые ему не нравились, но все же казались извинительнее бессмысленных серьезных слов.
— Видел, но сами-то вы с ним что же? Задушевно так? — спросил он, явственно припомнив, как несколько минут назад юноша отодвигал стул из-под толстого старика, вел его под локоть к телевизору, подкручивал ручки, усиливая громкость и резкость изображения.
— А сам-то я, — отчетливо проговорил юноша, — потому, что, во-первых, он стар и болен, а главное, потому, что он зол и влиятелен, и может крупно нагадить. А я еще молод, и мне это страшно. Вам же, в сущности, должно быть все равно.
Сомнения не было, писатель вступил в разговор. В первый же свой вечер в доме творчества писатель разговаривал, и интересно, с посторонним молодым человеком. Правда, он не помнил, чтобы кто-нибудь так говорил с ним раньше, это, вероятно, была манера нынешнего поколения, о котором писатель знал так мало. И манера эта не была ему неприятна.
— Пожалуй, что и все равно, — сказал он и присел на стул по другую сторону телефона. — Но тогда почему же я должен отвечать ему покороче? Вот я ему в следующий раз отвечу пакостью на пакость.
— Вряд ли, — ответил юноша. — Он пакостей не слышит, а сам хамить мастер. Да и растеряетесь.
Писатель только хмыкнул, подозревая, что юноша прав.
— И хватит про него. Он не только вам, но и мне-то уж скоро будет и не нужен, и не страшен. Самому смешно, чего это я все никак не отвыкну. Видно, от этого нашего национального качества мне уж тут не отделаться.
Сказал так и замолчал. Писателю очень хотелось угадать, о чем речь, и ответить впопад.
— От нашего национального… тут не отделаться?
Юноша засмеялся. Писатель разглядел, что он не так уж молод. Когда он смеялся, вокруг глаз уже собирались устойчивые складки, да и в манерах была странная смесь вызывающе-мальчишеского — и усталого, бесстрастного, даже как бы отжившего.
— Какое же это наше национальное качество, подхалимство, что ли? Трусость?
— Да и ваше, — все еще улыбаясь, ответил молодой человек, — конечно, и ваше. А наше еще больше.
— Ваше? Чье это — ваше?
— Наше, я имею в виду еврейское.
— А вы, значит… — сказал писатель и растерялся, и сам не знал, почему растерялся.
Еврейская принадлежность молодого человека сама по себе мало его трогала. Но то, что тот так громко и с намерением об этом заявил, было чрезвычайно некстати, требовало внимания, отвлекало весь разговор в сторону, совершенно писателю не интересную. И смущение писателя лишь подчеркивало и преувеличивало значение этого неинтересного факта.
— А я — значит, — удовлетворенно усмехнулся молодой человек.
Писателю очень не хотелось развивать эту тему. Однако он понимал, что оставить эту тему, отнестись к ней легко никак нельзя, особенно, если хотеть продолжать знакомство с молодым человеком. Если бы знать, как об этом говорить, то даже и это заявление о еврействе могло бы послужить некоей более интимной основой для дальнейшей беседы. Но С. просто совсем не знал, что сказать.
Отношение у него к этому предмету было — растерянность это доказывала, но личного мнения и опыта — никакого. Он как-то и евреев лично в своей жизни знал не много, разве что в молодости, хотя их всегда было кругом в достатке. Те же, которых он знал, еврейство свое не то чтобы скрывали — скрыть это, полагал писатель, невозможно — но говорить об этом в порядочном обществе было не принято, а писатель всегда был скрупулезно порядочным человеком. Один еврей, как он теперь припомнил, жил когда-то, очень давно, в той же квартире, что и писатель. Тот еврей был какой-то запуганный и говорил с акцентом из еврейских анекдотов. Этот же был совсем другой — запуганности в нем и следа не было заметно, а по- русски говорил так, что дай бог любому русаку.
Писатель поймал себя на том, что уже начал выискивать во внешности молодого человека экзотические черты, и уже нашел их — необычная прозрачность светлых глаз и подвижность четко обрисованных губ, и даже его отменный русский язык показался вдруг удивительным, словно говорил не