когда Яблонецкое соглашение было подписано, страны поделены и началась игра, к нам стали заглядывать Коростышевский с Канюкой. Антоновцы. Петро не любил антоновцев. И Коростышевского с Канюкой он невзлюбил. Слушая его байки, Канюка то и дело лез с уточнениями, поправками, вопросами и вопросиками. И всего-то, чтобы доказать очевидное. Как-то, крепко обозлившись, Петро усадил их писать пулю и решительно раздел обоих — Коростышевского рублей на семь, а нахального Канюку чуть ли не на все пятнадцать. Петро жульничал, это было понятно, но как и в чем, мы так и не разглядели. Из всех его детей только младшая дочка не кривила губу и не отворачивалась, когда он входил в дом. Вместе с ним проводила она вечера в нашей комнате, слушала его побрехеньки и молча смотрела на Мишку Рейнгартена. Она смотрела на Мишку, а Мишка, как и все мы — на Наташу Белокриницкую… И о Наташе я должен был рассказать Синевусову? О том, что значил для любого из нас какой-нибудь пустячный, минутный утренний разговор с ней, что значили ее внимание, и ее безразличие. Да, без Наташи, наверное, не было бы игры. То есть, игра так и закончилась бы в Яблонецком. Все, хватит о Яблонецком, а то я никогда с ним не разделаюсь.
— Когда ты понял, что они тоже играют?
— Да, почти сразу. Мы объяснили правила…
— … и им стало интересно?
— Конечно. А что еще им было делать? Нас допрашивать? Два месяца долбить одно и тоже? Они и без нас все отлично знали. Ну, разве что, кто-то вдруг ляпнул бы, что правила игры прислал ему двоюродный брат, пять лет назад уехавший в Бостон. К примеру.
— Но такого никто сказать не мог.
— Говорю же — к примеру. Тогда бы им было в чем порыться. А так… Нет, могли, конечно, выдумать какой-нибудь след, который ведет в «Моссад», накормить нас хитрыми таблетками, и мы бы такого наплели… Но, видишь, не захотели.
Нас отпустили в конце мая. Сирень уже отцвела, и доцветали свое каштаны. На дворе стояло сочное киевское лето. Мы сидели с Курочкиным на Замковой — самой старой из надднепрянских гор, с которой по авторитетному мнению академика Толочко, все и пошло: Ольга, Владимир, Ярослав, Юрий Долгорукий, Москва, Московское Царство, Россия, Советский Союз. То есть, так далеко в настоящее осторожный Толочко не заглядывает — ему хватает и Владимира с Ярославом.
Мы сидели в высокой траве Замковой горы. Над нами невесомым парусом вздувалось еще не вылинявшее от летней жары небо, а внизу, под нами, бульдозеры с экскаваторами выскабливали Гончары и Кожемяки, обращали в груды кирпича целые улицы. Кирпич и мусор частью вывозили, а частью просто вдавливали в зыбкую болотистую почву исторических урочищ. Создавая еще один культурный слой. Какая культура, такой и слой. Но нам тогда было не до Гончаров с Кожемяками. Нас отпустили, как и взяли — неожиданно и вдруг. Говорить и думать мы могли только об этом. О том, что было, и о том, что же будет дальше.
— Ну, что, Александр? — спросил меня накануне Синевусов, и его лоб остался сухим и гладким. Кондиционер бакинского завода мощным потоком гнал в синевусовский кабинет прохладный воздух. — Не загостились ли вы у нас?
Он уже давно называл меня Сашей, и Александра запустил, чтобы отметить важность момента. Я пожал плечами:
— Вам виднее.
— О! — согласился он со мной и ткнул в потолок указательным пальцем. — Нам сверху видно все… — Вот пропуск, — он вынул из папки клочок картона и положил рядом с собой. — Сегодня будете дома. Домой-то хочется, а?.. Мы тут с вашей матушкой много общались… Замечательный она у вас человек.
— А-а, — сказал я и покивал головой. Прежде он ничего не говорил мне о том, что встречался с мамой. Вот, скотина плешивая. — Так она приходила сюда?
— Да-да, и не раз, — скороговоркой пробормотал Синевусов. Он почувствовал, что не туда заехал со своими разговорами, и тут же взялся выворачивать руль. — Но, к делу. Мы с вами, Александр, целых два месяца знакомы хорошо и близко. Претензий к вам с нашей стороны нет, возвращайтесь в университет, учитесь, наверстывайте упущенное…
— Да что ж я в деканате скажу? Здравствуйте, я тут два месяца в КГБ просидел. Прошу вынужденный прогул считать болезнью. Вот — справка.
Два месяца я держал себя в руках, а тут прорвало. Если бы я знал, что мама ходила сюда, в этот дом, выписывала, а потом часами ждала пропуск, о чем-то их просила, приносила, наверное, какие-то передачи… Словно медленный вентилятор включился у меня за спиной и застучал лопастями, набирая обороты, замелькал серыми тенями. Остро и ясно я понял, до чего ненавижу Синевусова. Кажется, и он что-то почувствовал.
— Саша, Саша… Вы что? У нас же все так отлично складывалось. Мы же прекрасно понимали друг друга. — Его лоб мелко заблестел маслом. Он поелозил по лбу платком, но капли выступили снова. — Не надо волноваться. И в ректорате, и в деканате кого надо предупредили. Вам не станут задавать ненужных вопросов. Ну? Успокоились.
Синевусов налил мне воды.
— Выпейте. Это вы от волнения, — он осторожно засмеялся. — Все в порядке? Давайте покончим с формальностями. И расстанемся… друзьями.
Не знаю, как бы отнесся я к этим «формальностям», если бы он меня так не разозлил. Не знаю. Возможно, я подписал бы все, что он хотел. Лишь бы выйти из этого кабинета, из этого дома, лишь бы никогда больше не возвращаться в сырую и глухую тишину камеры. Возможно, мы расстались бы «друзьями». А потом встречались, время от времени — он задавал бы мне какие-то вопросы, а я, ну что, наверное, отвечал бы на его вопросы. Сказавший «А», всю жизнь будет говорить «Б». Не знаю, что бы я делал, если бы мы расстались «друзьями». Но невидимый вентилятор у меня за спиной уже во всю гнал длинные серые тени по стене кабинета. И стакана воды было недостаточно, чтобы остановить разошедшуюся машину. Тени бежали у меня перед глазами. Вентилятор шумел, назойливо и монотонно, до звона сгущая атмосферу в кабинете Синевусова. Оборот за оборотом он нагнетал ярость. В чем меряется ярость? В атмосферах? В паскалях? В миллиметрах ртутного столба?..
Он предупредил меня, что играть нам запрещается, а все документы, не найденные во время обыска, если такие обнаружатся, я обязан сдать на Владимирскую, 33. Ну, и молчать, молчать, не разглашать. Выпустили меня в тот же день. Но друзьями мы не остались. И вскоре я это почувствовал. Впрочем, не только я.
Тогда же вышли и Канюка с Коростышевским, и Курочкин, и Рейнгартен. Позже, найдя на четвертом этаже родного факультета пустую аудиторию, мы собрались вместе. Нам было о чем поговорить. Но с Курочкиным мы увиделись сразу, как только смогли, не дожидаясь общей встречи. То есть, буквально, на следующий день. Белые, раскабаневшие на казенных харчах — еду нам носили из столовой и не жадничали — мы лежали в уже высокой, но еще сочной и зеленой, некошенной траве Замковой горы, грелись на солнце, смотрели на гору Старокиевскую, куда, по мнению академика Толочко, перекинулся с Замковой (а не наоборот) примерно в VIII веке древний Киев. И говорили о разном…
— Только первые две недели…
— Я думал — больше.
— Точно тебе говорю. Только первые две недели они занимались нами всерьез. А потом поняли, что на самом деле нет ничего. Да, они и раньше это знали. А тут убедились окончательно… Мне Рыскалов это прямым текстом выдал.
У меня был Синевусов, у Курочкина — Рыскалов.
— Отлично! Значит, им просто понравилось играть?!
— Конечно! Когда б не это, нас не держали бы два месяца. У них норма — две недели. Пятнадцать дней покрутили тебя, и если ничего серьезного — пинок под зад и свободен! — У Курочкина получилось лихо: «покрутили», «пинок под зад». С высот Замковой недавнее наше узилище виделось чем-то не очень реальным. Жутковатым, но не реальным. И уже слегка подзабытым.