но за родню всегда держался крепко — дядья, тетки… Пока сюда, вот, не приехал. — Он покосился в сторону спальни, где в теплых глубинах беспокойно ворочалась на постели его супруга. Погремев кастрюлями и собрав на стол, она давно ушла в комнату и, сопротивляясь сну, из последних сил прислушивалась к разговору.
- А здесь — один… — сказал Скосов, подразумевая, что она слышит его. — И пацан уехал, застрял на материке, навсегда, наверное… Стал торгашом. Какая–то автомобильная фирма… — Он тяжело помолчал с минуту. — А тогда зачем мне все это?.. Весь навоз этот. Возьму и спалю когда–нибудь к едрене фене… Человек должен очищаться. Время от времени. И начинать с нуля… Вот так то, Дима. Иначе жизнь теряет свой вкус…
В спальне громко заворочались, но смолчали.
Он поднялся из–за стола, закурил и лег у печки боком прямо на чистый крашеный пол, почти ткнувшись лицом в раскрытую дверцу. Дым от сигареты сизыми полосами всасывался воздушной тягой в топку. Скосов так всегда курил дома, чтобы не дымить, иначе жена ругала его, и это давно стало его крепкой привычкой. И он выкурил в полном молчании почти всю сигарету, так что супруга его за это время успокоилась и заснула — из комнаты сначала долетел слабый посвист, в котором постепенно появилась вибрация, скоро перешедшая в тягостный дребезжащий храп. А потом Скосов добавил: - Да, и надо бы весь балласт разом скинуть… Но иной раз подумаешь: ну и что из этого? Итог все равно один — так или иначе опять начнешь обрастать новым балластом, опять встанешь на прежний круг, и все так же и завертится, как вертелось… — Он замолчал, о чем–то размышляя, и покосился на солдата: — Наломал ты, парень, таких дров…
Безответный слушатель его откровенно спал, нагнув вперед неровно стриженную голову и пустив из приоткрытого рта длинную нечаянную слюну.
- Да… — только и мог сказать Скосов. Он подпер щеку рукой и, дослюнявливая окурок, внимательно следил за дымом, который заколдованно улетал в черную печную утробу. И Скосов машинально пытался представить себе весь этот неровный, изломанный трубными коленами стремительный полет дыма, который на улице вырывался из жерла трубы, а дальше все — никакой стремительности уже быть не могло, дальше начиналась одна размазня в мокром воздухе.
- А взять бы и спалить, — задумчиво повторил он, но теперь уже без тени озабоченности, а просто так, чтобы вникнуть в старые слова, и произнесенные в одиночестве, без слушателей, они звучали совсем по– другому — блекло, неубедительно.
* * *
Был момент в жизни Скосова, уже отодвинутый в прошлое на несколько лет, когда к нему наконец пришло осознание, что сам он вовсе не светлая начитанная натура, наполненная поэтическим смыслом, как часто мыслил себя, а рядовой добытчик денег, в которого совершенно незаметно преобразовался под давлением неких сил, неких житейских безобидных обстоятельств. И теперь уже, кажется, не имело значения, кем он был раньше, до приезда на Курилы, кем мог стать. В той цепочке событий, все больше и больше трансформировавших его в крепкого хозяина, обросшего достатком, ключевым было, по его мнению, одно — женитьба на восемнадцатилетней девчонке, под очаровательным обликом которой таилась твердокаменная кондовая обывательница, владеющая самым сильным на свете инстинктом — хватательным… Она ничего не упускала. И к тем предметам, которые как–то сами собой налипали на ее руки, к зимним сапожкам, комплекту чешской мебели, к новому холодильнику… — принадлежал и сам Скосов. Он теперь хорошо понимал смысл тех обстоятельных страшно раздражающих его бесед с ее мамой, полной, одрябшей женщиной, которая присказкой к месту и не к месту любила приговаривать: «Все для дома, все для семьи». Беседы его раздражали, но каким–то образом он однажды обнаружил себя уже втянутым в круговорот накопления достатка, он и не заметил, как все его прошлое: институт, интересная работа с грошовым заработком, увлечения, — все просочилось в песок времени. Молодая пара уехала на двухгодичные заработки. И два эти запланированные года растянулись почти на три десятилетия. Но что самое страшное, Скосов с годами начал понимать, что иной жизни он и не мог принять, что в сущности он и не противился никогда затягивающей его трясине. Что он самой природой был запланирован обрастать достатком, коровами, свиньями, курами, бочками лосося, доходами с контрабандной торговли икоркой, всеми этими мещанскими фетишами: денежными, вещевыми, пищевыми? Страна разорилась вокруг, а он, ведомый своей свирепой супругой, с которой и брехал день и ночь, но с которой чудесным образом находил общий язык, устоял в лихолетье. И более того, где–то в тайных закутах жены хранился чулочек, в тугую набитый зелеными хрустящими бумажками — Скосов так себе и представлял этот оберегаемый даже от его случайных поползновений домашний банк супруги — в виде старого чулка с торчащими из дыр купюрами.
И только спустя десятилетия, подобравшись к тому пределу, за которым, оказывается, неизбежно следует старость, Скосов, бывало, словно просыпался с горьким чувством протеста, с желанием бунта. Да вот только не знал он, как нужно было бунтовать, чтобы не ошибиться, чтобы не угодить в новую трясину, чтобы не сменять шило на мыло. Знал бы, то, пожалуй, давно бросил бы и жену, и хозяйство, и дом… Так что его никогда на многое не хватало. А хватало только на то, чтобы побуянить — в меру, в неких отмеренных подспудной меркой пределах. А такое буйство хотя и вызывало обязательное гневливое возмущение жителей поселка: «Чегой–то он на старости лет взбесился?» — но в то же время рождало и сопереживание: «Да с кем не бывает…» — ведь все видели, что мужик где–то на последней грани, на последнем ударе пасовал, опускал руки. И никто не мог додуматься, что он всего лишь безнадежно сражается с самим собой.
А он безжалостно бивал хрустальные вазы и фужеры, фарфоровые сервизы, порол складным рыбацким ножом тяжелые пресыщенные красками ковры, а однажды разодрал в клочья свое кожаное пальто, подбитое тонкорунной овчиной. Провисело оно в шкафу не больше месяца, и, может быть, с ним ничего не случилось, если бы во время очередного скандала Скосов не припомнил, как еще в день покупки, когда он, в общем–то довольный, стоял перед зеркалом и, растопырив руки, примерял пальто, жена его не обронила: - Ну теперь ты лучше всех.
Скосов даже не поморщился тогда, а спустя месяц, по какому–то пьяному скандальному поводу отдирая рукава пальто, он в бешенстве орал: - Запомни, мымра, если я надену последнюю дрань, я все равно буду лучше всей твоей торгашеской мрази… — Тонкая турецкая кожа трещала, как обыкновенная тряпка, и жена при каждом таком трескуче–раздирающем звуке выкрикивала из коридора, куда заблаговременно отступила: - Паразит ты!.. Свинья!.. Ненавижу!..
В последнее время, с того самого момента, когда была получена телеграмма о рождении внука, жена не подавала ему поводов для буйства, необъяснимым женским чутьем угадывая в его душе затаившуюся разрушительную силу. Дальше коротких осторожных перепалок дело не шло. Вот и в этот вечер только ненадолго что–то вскипело в Скосове и улеглось, не осуществившись…
Он поднялся и отвел сонного солдата, бубнившего ненужные извинения, в боковую комнатку, где помещался узкий диван.
- Спать будешь здесь… Подушка, одеяло… Если приспичит ночью, выключатель — вот…
Скосов вернулся на просторную кухню. Теперь он остался один, вновь примостился у печки и долго еще курил, роняя красные искры на рукав теплой фланелевой рубашки. А печь жадно глотала дым. И в одно мгновение Скосову вдруг стало страшно смотреть в ее пустой черный объем, словно топка была лазом в преисподнюю. Скосов сначала судорожно отстранился, а потом и усмехнулся своей слабости.
В тот день, когда он вернулся с покоса и сжег в этой печке свои фотографии, жена его к вечеру собрала стол, на котором не вместились все готовые яства, и пришлось составить на пол телевизор, новый «Панасоник» в черном панцире, чтобы использовать как приставку к столу тумбочку из–под него. И пришли званые гости, две пары супругов средних лет, из числа подающих большие надежды обывателей: два с виду разных мужика — невысокий, толстенький, и высокий, жилистый, сильный, и две бабенки при них, тоже разные обличьем — разные и в то же время одинаковые, имеющие нечто родственное в глазах, в лицах, в манерах, в разговорах. И братская общность их, наверное, заключалась в том, что люди называют житейской мудростью, скрывающей умение крепко держаться за свой кусок, да и за чужой, если он подвернется под руку. Так рассуждал про себя Скосов.
Но сначала все шло доброжелательно, чинно, пристойно, было произнесено множество тостов «за копытца». И Скосов внешне был благодушно–улыбчивым, с поднятым фужером водки он философствовал о